<<на главную

КТО ЖЕ Я ТАКОЙ?

МНЕ ЭТО ДАЖЕ УЖЕ САМОМУ ИНТЕРЕСНО.

ЧУТЬ-ЧУТЬ… ИЗ МОЕЙ БИОГРАФИИ

Я родился в 1903 году в удивительном городе нашей планеты, который двести лет являлся столицей Русской Империи.

За поразительную красоту этот город на берегу реки Невы во всем мире величали Северной Пальмирой.

В те времена он еще назывался Санкт-Петербургом, после начала первой империалистической войны стал Петроградом…

И, наконец, в середине двадцатых годов двадцатого столетия, явившийся Колыбелью Великой Октябрьской революции, после кончины ее вождя по требованию всего народа был назван именем организатора коммунистической партии и создателя первого в мире пролетарского государства – Ленинградом.

Со дня своего рождения, за вычетом нескольких лет Гражданской войны и первых послевоенных лет, вплоть до 1927 года я жил на одной из самых аристократических улиц старого Санкт-Петербурга. Она называлась Сергиевской улицей – теперь улицей Чайковского.

Это была примечательнейшая улица.

Взглянув на карту города, вы найдете ее сразу вблизи Невы.

Вот вам ее знаменитые ориентиры.

Если идти от набережной Невы по Литейному проспекту по направлению к Невскому, то после Шпалерной и Захарьевской – это будет третья улица от Литейного моста. На западе эта горизонталь упирается в узенькую реку Фонтанку, на другой стороне которой зеленел любимый А.С. Пушкиным знаменитый Летний сад, у его входа – со стороны Невы – Каракозов стрелял в Александра II. За Летним садом, прямо от Марсова поля, шла Миллионная улица, в конце которой находился Эрмитаж, а рядом с ним – резиденция последних русских царей – Зимний дворец.

На востоке наша улица выходила к Таврическому саду, пройдя который вы сразу же увидите одно из самых величайших исторических мест нашей планеты – Смольный институт. Ему было суждено стать Штабом Великой Октябрьской революции…

А где-то междудворец фаворита императрицы Екатерины II – князя Потемкина-Таврического; затем этот дворец в первые годы ХХ века стал резиденцией Государственной думы, а в 1917 году превратился во временный штаб Февральской революции. И, наконец, тем местом, где на короткое время собралось пресловутое, так называемое, Учредительное собрание.

На этой улице можно было увидеть самые фешенебельные особняки, принадлежащие самым именитым княжеским и графским фамилиям, а так же и вновь испеченным миллионерам России, которая тоже уже обзаводилась своими доморощенными капиталистами.

С одной стороны, и недалеко от того дома, где я жил, ближе к Таврическому саду, находился дворец сестры царя... и, когда последний царь из рода Романовых обитал в Зимнем дворце или в Царском селе, он, как правило, каждую среду приезжал к своей сестре, - таков был ритуал. Часто я видел его на протяжении многих лет то с наследником, то с дочерьми, нередко видел его и с императрицей.

И смотрел вначале с благоговением, с трогательным умилением, а когда стал подрастать, то смотрел уже смятенно на них, а затем уже даже и зло, потому что уже знал, что по его приказу - приказу вот именно этого самого царя - мой старший

двоюродный брат Евгений Ржешевский, балтийский моряк сидит за рекою Невой в мрачной каторжной тюрьме, которая называлась - "Кресты" и с кандалами на ногах ожидает отправки на каторгу в Сибирь.

С другой стороны, уже ближе к реке Фонтанке – на углу нашей Сергиевской улицы и Литейного проспекта - возвышался, так называемый, "всей артиллерии Сергиевский собор", сооруженный в честь святого Сергия Радонежского.

В этом соборе в детские годы я тоже очень усердно молился, а затем, когда уже стал, так сказать, "более сознательным", я вместе с такими же гимназистами, как и сам, особенно в канун больших праздников, во время длинных всенощных уже сидел под самой колокольней, где один из "влиятельнейших" сторожей церкви, которого, как сейчас помню, звали дядя Сережа, организовывал "молодым господам" самый настоящий игорный притон, где мы с упоением резались в прелестную карточную игру, именуемую "очко", или "двадцать одно", и, желая, как обычно в этом возрасте, выглядеть уже совсем мужчинами и самостоятельными, курили до одури и матерились, как умели.

Конечно, дядя Сережа все это делал недаром и за всю "организацию этого мероприятия" он брал с нас не только аккордно, но, кроме того, даже кое-что с каждого "банка". Когда мы его спрашивали, почему он так безбожно с нас дерет, он спокойно отвечал: «Дешевле нет смысла! Я мечтаю в нашей деревне открыть у дороги кабак...»

А когда служба кончалась, мы усиленно полоскали над ведром в углу свои прокуренные рты, затем дядя Сережа (точь-в-точь, как делал это священник"!) сам тоненькой кисточкой мазал крест-накрест душистым "миром" наши лбы, после чего мы степенно покидали церковь и являлись паиньками домой, а чтобы родители все-таки не уловили запах табака, мы произносили прямо с порога: - "Бог милости прислал!.." - и только после этого, крепко сжав губы, мы молча подходили к нашим умиленным матерям, которые целовали нас в душистые лбы - и на этом все до поры и до времени кончалось, пока однажды нас там, на колокольне не "накрыли" наши отцы.

Еще несколько слов...

Буквально на соседней улице, которая называлась Фурштадтской, находилась моя школа, которая выходила также и на Кирочную улицу.

Это была известная немецкая школа Петербурга. Именовалась она училищем "Святой Анны" (а иначе – «Аннен-Шуле»), из которой вышло немало контрреволюционеров.

Оказался я в этой школе таким образом.

Мой отец когда-то прочел знаменитый роман Гончарова - "Обломов", автор которого в этом произведении, как известно, поставил всем русским в пример, как ему показалось, великолепный человеческий экземпляр - немца Штольца. На отца это произвело такое впечатление, что он твердо решил отдать меня именно в немецкую школу, чтобы сделать из меня нечто подобное Штольцу.

Об этом я узнал много позже и тут же достал книгу и тоже прочел ее и сразу же понял, что затея была не серьезная. Она была задумана без хозяина, а хозяином был я.

         Я знаю, что это будет звучать очень наивно, но так было. Еще с детства, как только я научился читать и влюбился без ума в книги, я тогда же решил, что буду только писателем.

Об этом я и объявил отцу в день своих именин еще тогда, когда мне исполнилось всего лишь десять лет.

Я до сих пор не забыл, как, услышав это, долго смеялся отец, а затем нахмурился и жестко произнес:

«Выбрось эту дурь из головы. Ты будешь тем, кем я хочу, чтобы ты был. Я не случайно выбрал для тебя эту школу...»

В этой школе, за исключением двух предметов: русского языка и "Закона божьего" - все преподавалось на немецком языке. Со второго класса даже на переменах ученикам не разрешалось говорить по-русски. Умеешь, не умеешь, - но говори по-немецки, или молчи. Вообще, на мой взгляд, это правильно.

Но Штольц из меня не получился вот еще, по какой причине.

Русский язык у нас вел толстяк в мундире с роскошной фамилией - Знаменский. Я не понимал, как можно с такой фамилией, которая мне нравилась больше, чем своя, вести себя так подобострастно не только с грозой нашей школы - инспектором фон Боком, и с учителями - немцами, но и даже с немецкими сторожами, и подчеркнуто грубо разговаривать с нами - русскими.

Уроки же "Закона божьего" у нас преподавал священник, который своим лицемерием довел меня до того, что я демонстративно выражал ему свое неуважение. Поп в долгу не оставался и "докатился" до того, что едва только появляясь в дверях нашего класса, он тут же останавливался у порога, торжественно, медленно начинал креститься на небольшой образ в углу класса, и, осеняя себя медленным крестным знаменем, он в то же время негромким, но ясным голосом, чуть ли не нараспев, произносил:

- "Рже-шев-ский, дневник на кафедру, а сам в угол!"

Эти мои скандальные отношения со священником очень огорчали мою религиозную маму. Но я знал, что отец относился к Богу "по-деловому" и поэтому апеллировал чаще к нему, доказывая, что поп дурак, и я в том не виноват.

Однако и отца не удовлетворяло такое мое объяснение.

Но поп сам оплошал и в наших "хрестоматийных отношениях" дошел до того, что как-то... ну, ни с того ни с сего, поставил меня в угол, да еще накатал в моем дневнике на меня самую непристойную лживую кляузу, и чем занял в графе "замечаний" место... почти на три недели вперед... Короче говоря, - явно переборщил.

Увидев такое, к моему довольствию, отец сразу взбесился и ту же кинулся с дневником в школу.

Все сразу встало на место.

Когда отец вернулся из школы, он мне сказал:

- Ты оказался прав... Поп дурак и отныне он к тебе не будет приставать...

Но почему-то хмуро добавил:

- И теперь только попробуй мне плохо учиться!..

Но я считал, что моей учебе в этой школе, кроме попа, мешало и следующее обстоятельство...

В ней училось и немало немцев... (при ней даже был немецкий пансионат!).

Опираясь на тотальную немецкую власть в этой школе, чувствуя себя в ней, как рыба в воде, эта здоровая, задиристая немецкая молодая поросль не без удовольствия и со свойственной им наглостью и самомнением позволяла себе нередко клеймить нас

"русской свиньей"... Хотя я был тогда еще довольно маленький, но я уже был среди тех, кто за это тут же давал в морду. А когда в 1914 году началась война с Германией, я уже "доблестно" дрался с ними чуть ли не каждый день и мои одноклассники, вероятно, еще помнят, как меня дважды с треском выгоняли из школы.

Дважды я слышал, как инспектор фон Бок кричал, что я вернусь в школу только через его труп.

Однако, начавшаяся война уже много изменила в этой школе.

Преподавание сразу стало вестись только на русском языке. Главное наше школьное здание было превращено в лазарет, а школу перевели в другой дом, и поэтому моему отцу довольно легко удалось доказать в Министерстве просвещения, что его сыном руководили только патриотические чувства. И дважды, внутренне торжествуя, но с каменным лицом, я, как можно медленнее, поднимался по лестнице мимо задыхающегося от ярости инспектора в своей класс и снова садился за свою парту.

Как вы уже догадываетесь, все это я рассказываю только для того, чтобы поведать, как я все-таки стал писателем...

И поэтому, позвольте еще пару слов...

Так я дожил до февраля 1917 года, когда на Кирочной улице, на которую тоже выходила наша школа, я увидел своими глазами, как унтер-офицер Кирпичников вывел из казармы Волынского полка восставших против царя солдат и повел их мимо нашей школы к Литейному...

Никогда не забуду этого первого мгновения февральской революции, это красное знамя, развевающееся над головами восставших солдат, восторженные крики, эту удивительную картину, когда в сильный мороз во многих домах на Кирочной улице люди на разных этажах начали распахивать настежь заделанные на зиму окна, балконные двери... Как из натопленных квартир через окна вываливался клубами пар и восторженные горожане с балконов и из окон стали приветствовать восставших. Я видел, как едва только волынцы вышли на Литейный, запылал огнем, расположенный между Захарьевской улицей и Шпалерной окружной суд, к которому вплотную примыкал знаменитый "Дом предварительного заключения" ("Предварилка"), как затем солдаты и ворвались в эту знаменитую тюрьму, как несли люди на руках освобожденных заключенных...

А затем мой двоюродный брат Евгений Ржешевский, балтийский моряк-большевик, которого февральская революция освободила из каторжной тюрьмы "Кресты", привел меня незабываемой апрельской ночью на площадь перед Финляндским вокзалом встречать возвращающегося из эмиграции Ленина...

И я увидел его...

И уже, кстати скажу: я помню... и помню твердо, что Ленин вышел из вагона поезда не в кепке, в которой он запечатлен в знаменитом памятнике, а с черной шляпой в руке.

Затем я видел Ленина выступающим с балкона дворца фаворитки царя балерины Кшесинской, который был занят большевиками и временно стал их штабом... И в третий раз, уже после Октябрьских дней, я увидел Владимира Ильича Ленина в автомобиле у Смольного.

Но это все было потом...

А вскоре после того, как я впервые увидел Ленина, - вдруг неожиданно скончался от воспаления легких мой отец.

Это самое страшное в жизни моей случилось 17 апреля 1917 года.

         Потрясенный всем этим, я сразу же вырвался из под влияния моей милой матери... и к ее отчаянию, я уже целыми днями не появлялся у себя дома, где каждая вещь напоминала мне бесконечно любимого мною отца...

Вот с этих дней "моими университетами" до самого 25 октября стали бушующие всеми человеческими страстями незабываемые в те неслыханные дни, недели и месяцы, - вдохновенно, яростно митингующие площади... улицы.., а также, с распахнутыми окнами, дома предоктябрьского Петрограда, в котором уже тогда начались роковые схватки самой величайшей революции на земле.

А потом я услышал своими ушами выстрел "Авроры"... Увидел в ту же ночь Зимний дворец.., а рассвет первого дня новой эры нашей страны встретил уже на мосту и, как зачарованный, смотрел на неподвижный, грозный крейсер, который стал после этой ночи легендой для сотен миллионов людей на всем земном шаре.

А затем, следуя фамильной традиции, я также превратился в маленького балтийского моряка (салажонка!.. юнгу!..) и перед моим очарованными глазами возникает, овеянный революционной героикой Кронштадт... тяжелые боевые корабли Балтфлота... несущиеся миноносцы... учеба в Кронштадтском артиллерийском отряде... А потом вдруг взрыв форта "Павел" и вслед за этим мятеж на фортах "Красная горка" и "Серая лошадь". И я уже на фронте стал пулеметчиком в отряде штурмовой морской пехоты, бойцы которой презрением к смерти даже кокетничали... Потом после разгрома армии генерала Родзянко, а затем и Юденича, мы вновь в Кронштадте, а между этими двумя огромными событиями Кронштадт испытывает налеты английских самолетов и прорыв английских торпедных катеров в Кронштадтскую гавань... Так проходит осень, а затем и зима 19 - 20-х годов, а уже в начале весны я ухожу на Южный фронт на бронепоезде "Черноморец", команда которого была укомплектована только из моряков.

...Вот так, начав Гражданскую войну на берегах Балтики, я закончил ее на берегу Черного моря... А затем, после участия в борьбе с бандами Махно, я был направлен в распоряжение штаба бронесил Туркестана, где уже начало бушевать басмаческое движение.

И вот я уже в Азии, где никогда не бывал, где все непривычно... необычайные ночи... Тихо движется бронепоезд... почти бесшумно... Месяц светит откуда-то совсем не оттуда, откуда он светит у нас на Севере... Мы не обращаем внимание на предостережение командира, что нас могут подстрелить, и, как зачарованные, смотрим в эту ночь, где кругом среди спящих кишлаков и минаретов, переливаются какие-то причудливые тени... где-то в темноте вдали раздаются отдельные выстрелы, то вдруг короткая пулеметная очередь... И, охваченные нахлынувшей на нас со всех сторон неслыханной стариной, почти физически представляем те времена, когда над всей этой землей властвовал Тамерлан, и все эти, застывшие в темноте древние минареты, озарялись пылающими кострами непобедимых войск легендарного Александра Македонского, который и умер в этих местах.

Все увиденное вызывало нетерпеливое желание поближе познакомиться с этой жизнью, с этой таинственной частью света, войти в ее нутро, а не только смотреть на нее с тихо движущегося бронепоезда.

Это желание осуществилось самым неожиданным образом.

Я заболел и попал в госпиталь, который находился в столице Туркмении - в Ашхабаде и совершенно случайно оказался в одной палате с начальником оперативного отдела Ашхабадской ЧК Филипповым. Это был человек огромного обаяния и отваги, который слыл в тех краях грозой притаившихся контрреволюционеров и преступников разного рода. Его часто навещал председатель ЧК  Сергей Целыхов, который затем меня поразил, как человек, даже больше, чем Филиппов. Я подружился с ними... И вот они-то меня и уговорили пойти на работу в ЧК, обещая утрясти все дела с переводом из армии.

Так я стал чекистом.

Затем, будучи особым уполномоченным по борьбе с экономической контрреволюцией, я участвовал в раскрытии так называемого дела "Золотой панамы". По этому, нашумевшему в свое время делу были разоблачены те, кто сплавлял золото в Персию. Мне, в числе других, была выражена благодарность в приказе высших органов ВЧК.

Но басмаческое движение захватывало все новые и новые районы Туркестана, и однажды мы получили приказ полномочного представителя ВЧК - ГПУ Туркестана, знаменитого соратника Феликса Дзержинского Яна Петерса. В этом приказе говорилось, что организуется небольшая особая группа чекистов, которой было приказано немедленно направиться в Самарканд, где басмаческое движение было особенно угрожающим.

В списке этой группы было названо и мое имя.

Во исполнение этого приказа, группа немедленно прибыла в Самарканд и тут же сменила все прежнее руководство Самаркандского ЧК.

Председателем Самаркандского ЧК - ГПУ по высоким соображениям нашей национальной политики, был назначен узбек Файзулин, а заместителем председателя стал возглавлявший нашу особую группу, бывший председатель Ашхабадского ЧК - ГПУ Собин-Злобин Илья Константинович.

Начальником секретно-оперативного отдела (НАЧСО) стал Федор Желтиков. Начальником агентурного отдела стал Вильгельм Шульц.

Соответственно своему большому опыту возглавили отделы старые чекисты, работники контрразведки - товарищи Мочалов и Ипполитов.

Начальником отдела по борьбе с басмачеством и политическим бандитизмом стал Георгий Зелинский. Я же был назначен заместителем начальника отдела по борьбе с басмачеством и политическим бандитизмом и начальником оперативного подотдела. Исполнилось мне тогда восемнадцать лет.

С этого момента я с головой ушел в работу. Помимо задач, присущих оперативному подотделу, было много других дел. Совершались глубокие рейды на территорию тех отдаленных районов Туркестана, где, поддерживаемое Англией басмачество приняло уже совсем неприличные масштабы и для подавления которого включалась и армия... Пришлось исколесить самые отдаленные места Туркестана и я буквально не вылезал из боев.

И если вы спросите любого из упомянутых товарищей, как я тогда уцелел, вам на это не ответит никто.

Я тоже никак не пойму этого до сих пор.

                                                 ***

Однако все это происходило уже в то время, когда везде, во всей остальной стране кипела другая жизнь, и бойцы, прошедшие добела накаленные годы великой Гражданской войны, уже везде хватались за книги и неостановимо стремились к учебе.

Мечтал об этом и я.

Но все это ко мне пришло после того, как мне удалось уговорить с огромным трудом товарища Яна Петера перевести меня из Средней Азии в Петроград.

Ян Петерс к тому времени был снова в Москве, опять заместителем Председателя ВЧК-ГПУ и одновременно руководителем Восточного отдела ВЧК-ГПУ. Пять, раз он выгонял меня из своего кабинета на Лубянке, отказывая мне в переводе, обосновывая свой отказ тем, что те чекисты, которые проработали в условиях Средней Азии порядочное время, приобрели такой опыт, который им ценится на вес золота... Но в конце-концов он вынужден был сдаться, и я перекочевал в Петроградское ЧК-ГПУ, которое помещалось на знаменитой и памятной для всей контрреволюции Гороховой, 2.

И вспоминается еще следующее.

До того как я неожиданно вновь появился в Петрограде, моя мама, все мои близкие и знакомые были уже давно абсолютно убеждены, что я убит, и мое имя уже не один год было внесено моей мамой в церковный поминальник "За упокой".

Вначале, как только я вновь появился среди родных и близких моих друзей, я был встречен радостно.

Однако затем кое-кто из товарищей по школе и просто знакомых, пронюхав, что я стал чекистом, перестали здороваться, а некоторые при встрече со мной даже демонстративно относили руки назад, за спину.

Я такие номера тоже не оставлял без ответа. Я был горд, что моя судьба привела меня в ряды чекистов, вождем которых был Феликс Дзержинский.       

Вот там, на этой Гороховой, 2, где все еще продолжало дышать Великой Революцией, я и прошел заключительный этап своей работы в органах ЧК-ГПУ, в 4-м спецотделе, который ведал также борьбой с политическим бандитизмом (только на этот раз уже не с басмачеством, а с савинковщиной) и нередко подключались к борьбе с городским бандитизмом, который, как казалось тогда, в годы нэпа чуть не захлестнул весь Петроград.

Только после этого, замотанный до предела, я получил возможность уйти на учебу, к чему так рвался.

А когда, как мне показалось, я уже стал приближаться к осуществлению моей самой заветной мечты, мечты, возникшей еще в годы моего детства, и, когда я был бесконечно счастлив, - вдруг все это подверглось самому серьезному испытанию.

Я опоздал к вступительным экзаменам на филологический факультет петроградского университета, а затем сорвалось у меня и с поступлением на отделение истории искусств.

...И вот тогда по совпадению безвыходных обстоятельств, чтобы не пропал год, я поступил в первый в нашей стране Петроградский институт экранного искусства, и то только потому, что этот институт находился впритык с тем домом, в котором я родился и жил. Потом из этого института вышли постановщики легендарного фильма "Чапаев" - "братья" Сергей и Георгий Васильевы, режиссеры Фридрих Эрмлер, Николай Лебедев, Александр Иванов, Народная артистка СССР Тамара Макарова и многие другие.

С тех пор прошло уже более сорока лет, но я и сейчас не забыл наш актерский факультет, который тогда вела, когда-то блиставшая в Петербурге, знаменитая актриса Александринского театра Александра Яковлевна Глама-Мещерская, которую в конце прошлого века во всех газетах столицы русской империи преподносили не иначе, как только так: "Но вот на сцене появилась сама Глама... И весь зал затаил дыхание!"... или - "Это сказала сама Глама..." и так далее.

Мы встретились с ней, когда следы пленительной красоты уже покинули ее навсегда, а старые фотографии свидетельствовали (и ее соратники утверждали, и более всех Антон Павлович Чехов), что когда-то она была сверкающей красавицей. Однако она сохранила свой ясный ум, талант и мастерство. Преподавание она сопровождала (и обязательно к месту!) воспоминаниями, связанными со встречами с А.П.Чеховым и его высказываниями о литературе и искусстве... и что он принимал, и что он не признавал. Ее биография была полна встреч и с другими корифеями в области литературы и искусства того времени. Остается еще добавить, что, несмотря на то, что она была только артисткой театра (и театра традиционного!), она, безусловно, чувствовала и то, что мы, кинематографисты, называем "особой природой киноискусства». И не помню ни одного ее занятия, когда бы аудитория не была набита битком и кто-то еще, многим, рискуя, убегал с других лекций и со страхом, затаив дыхание, подглядывал и подслушивал из коридора в приоткрытую дверь аудитории, где вела занятия Глама-Мещерская.

Но, разумеется, главная наша учеба шла непосредственно там, где осуществлялась постановка картин, то есть на кинофабрике, которая в то время именовалась - "киноателье". Эта, первая в Петрограде кинофабрика находилась буквально рядом с институтом, в знаменитом особняке уехавшего за границу русского мультимиллионера Нечаева-Мальцева, который имел при своем особняке большую стеклянную оранжерею, где развел тропический сад. За годы великой гражданской войны, годы холода и голода, от этих "тропиков" не осталось и следа. Вот там, в начале 20-х годов и была организована первая ленинградская кинофабрика, принадлежавшая киноорганизации "Севзапкино", которая позднее перебралась в огромное помещение на Каменноостровский проспект.

Оглядываясь на все прошлое, я порой ловлю себя на том, что не раз задумывался над тем, едва ли я сделал правильно, связав свою творческую жизнь с киноискусством. Не раз мне казалось, что я сделал бы гораздо больше в литературе, в прозе, в драматургии театра, чем я, собственно, сейчас и занимаюсь.

Далее  я отвечу на вопрос: жалею я или нет, что так случилось.

А пока я могу только сказать:

Я стал свидетелем еще одной революции, которая произошла в те времена в искусстве кино. История этой борьбы за «самое важное из искусств» в нашей стране неразрывно связана с именами таких выдающихся режиссеров-художников, как Сергей Эйзенштейн, Григорий Александров, Лев Кулешов, Всеволод Пудовкин, Иван Пырьев, Михаил Ромм, братья Васильевы, Абрам Роом, Фридрих Эрмлер, Григорий Козинцев и Леонид Трауберг, Сергей Герасимов, Сергей Юткевич, Юлий Райзман, Григорий Рошаль, Николай Охлопков (и очень жаль, что он отошел от кино!)... а разве когда-нибудь забудется то, что принесло в великое искусство кино такое изумительное явление, как Александр Довженко?!

Дороги моему сердцу такие ветераны кино, как Александр Разумный, Александр Ивановский...

Весь этот период развития нашего кино мне пришлось не только видеть, но и во всем этом участвовать в меру своих сил и способностей, начиная еще буквально со студенческой скамьи в Ленинградском институте экранного искусства.

Однако, несмотря на всю заманчивость актерского пути, где у меня уже появились первые удачи, некоторые успехи, вся моя жизнь в кинематографии пошла по другому.

И это было вызвано следующим чрезвычайным для меня обстоятельством...

                                                 ***

У нас в институте в актовом зале висело большое ярко-алое полотнище, и на нем белой краской были выведены такие слова:

«ИЗ ВСЕХ ИСКУССТВ ДЛЯ НАС ВАЖНЕЙШИМ ЯВЛЯЕТСЯ КИНО».

И подпись: ЛЕНИН.

Должен сказать, что я много раз видел это полотнище и столько же раз я читал эти слова.

И вдруг... однажды... я словно увидел их только сейчас... и не только впервые прочел, но главное, впервые понял весь смысл этих ленинских слов и все их великое значение...

И меня вдруг охватило смятение... что же это такое?!.. До этого мгновения мне и в голову не приходила такая высочайшая оценка киноискусства для нашей страны... ибо до этого, хотя я и учился в институте кинематографии, но относился я к кино – как к кино...

А тут я застыл, как пораженный, затем опустился на стул и долго смотрел на это алое полотнище и на эти удивительные слова: «…для нас важнейшим является кино».

Все это прозвучало для меня, как великое открытие, и породило во мне совсем иной взгляд на искусство кино.

И, кажется, впервые я не пожалел, что попал в этот институт.

Ну конечно же… что может сравниться с этим искусством, которому доступно показать все: и небо… и землю… и реки, моря, океаны… и земные просторы… Возможность запечатлеть с натуры самые важные события на нашей земле, а самое главное, возможность демонстрировать эту пленку везде: в самом отдаленном кишлаке, поселке, в тайге, на корабле в море, на большой городской площади.

С этого момента все во мне изменилось, я стал смотреть на учебу в этом институте совсем по-другому... а потом, чем больше мне приходилось участвовать в съемках, чем больше вникать в это искусство, тем чаще я стал рассуждать про себя так:

- Если сам Ленин такими высокими словами определил великое значение киноискусства для нашей страны, следовательно, такое искусство должно непременно иметь и великую кинодраматургию!.. А иначе ничего не выйдет! А если и выйдет, то без того значения, которое придавал этому великому искусству сам Ленин для нашей, невиданной до этого на планете страны.

Вот так, изменив своей мечте стать писателем-прозаиком - писать рассказы, повести и романы... и где-то между - стихи, которые, порой, пишу и сейчас, - я пошел навстречу таким трагическим страницам в своей творческой биографии, в драматургии киноискусства, что когда я сейчас вспоминаю свою жизнь, поражаюсь тому, как все это мне удалось пережить.

Словом, вот эти ленинские слова и определили мой путь в этом искусстве на многие годы.

Участвуя в самых разнообразных картинах, начиная с массовок, потом в эпизодах, а затем и в маленьких ролях, я стал проявлять особый интерес к тому, что собой представляли сценарии того времени. И чем больше я с ними знакомился, тем больше они вызывали во мне самый резкий протест, и я начал ощущать в себе неодолимое желание самому написать такое произведение, которое тоже послужило бы основой для кинокартины.

Я почему-то чувствовал, что все годы моей жизни, предшествовавшие встрече с киноискусством... то, что я пережил, что я испытал за годы великой революции, участие в неслыханной гражданской войне и на работе в ЧК по борьбе с политическим

и бытовым бандитизмом, - все это было во мне и требовало какого-то иного творческого выражения и вызывало жгучее желание писать совсем иначе, а не так, как многие писали тогда для кино.

Мне уже казалось, что особая природа киноискусства и его поразительные возможности заслуживали несравнимо большего уважения, чем проявляли к нему авторы многих сценариев, какие мне приходилось в то время читать.

Тут нужно было искать что-то совсем другое, думалось мне... думалось неотвязно, упрямо...

Мне уже тогда казалось, что этому надо отдать всю свою жизнь, и не меньше...

И нынешнее положение киноискусства - этому полное подтверждение.

                                                 ***

 И вот, не прекращая съемок как актер, я – в страшной "тайне" от всех - начал писать свой первый сценарий.

Но чем дальше шло время, тем все труднее и труднее становилось жить. За съемки в то время нашему брату – молодняку – платили чепуху... сводить концы с концами стало почти невозможно... а тут еще серьезно заболела моя матушка... и я отчетливо увидел, как на пути моего первого писательского опыта в сценарном творчестве встает непреодолимая преграда.

Как быть?.. Бросить все?.. Идти служить?

Однако, со своей мечтой расставаться никак не хотелось. Я понимал, что, если не доведу свою первую писательскую работу до конца, - все то, о чем мечталось, - может исчезнуть навсегда.

Но как добыть денег больше, чтобы, во что бы то ни стало закончить сценарий?.. Я долго ломал голову в поисках выхода...

И, наконец, надумал...

Но надумал нечто такое рискованное, что могло окончиться для меня очень плохо.

Как вы понимаете, в те далекие времена техника киноискусства еще не имела тех совершенно ошеломляющих средств и возможностей, какими оно обладает сегодня, и поэтому при съемках многих эпизодов актерам нередко приходилось подвергать свою жизнь не меньшей опасности, чем самим героям картины. Все проделывалось, как говорится, "в натуре".

Эта работа оплачивалась гораздо лучше.

Подсчитав все свои... "физические ресурсы", я решил стать трюковым актером.

И чтобы закончить свой первый сценарий, я стал прыгать с третьего этажа, переплывать реки во льду, тонуть в проруби и так далее.

О том, как это у меня получалось, было в свое время немало написано...

А после того, как мне пришлось сниматься на знаменитом водопаде Кивач, где "рассудку вопреки, наперекор стихии", я проделывал еще более рискованные вещи, в ленинградских газетах была помещена статья, которая называлась так: "Игра со смертью в кино"... И в этой статье, подытоживая мой трюковый «опыт», свидетельствовалось, что я перекрыл якобы не только Гарри Пиля, но и американских трюковых "ассов".

Все это, конечно, было глупостью, о чем мне сейчас даже неловко писать... Но иного выхода, чтобы закончить свой сценарий, я тогда не видел.

Строго говоря, все шло к тому, что, непонятно как уцелев в годы Гражданской войны, а затем на работе в ЧК - ГПУ в борьбе с бандитизмом, я непременно свернул бы себе голову на съемках в кино.

Однажды я даже был вынужден отказаться от выполнения смертельно рискованного трюка. Это случилось на съемках картины, названия которой я сейчас даже не помню. Я должен был изображать человека не то бегущего с каторги, не то еще откуда-то... Этого человека, когда он плыл в лодке, должно было занести в водопад. Для изображения этого водопада была избрана плотина Волховской гидроэлектростанции, которая незадолго до этого была только что открыта. На мое счастье, на Волховстрое в те дни оказался ее прославленный строитель – академик Графтио. Он взглянул на наши приготовления, как на затею идиотов, и, явившись на берег, потребовал вначале пустить через плотину не меня в лодке, а бревно, которое валялось невдалеке на берегу. Ослушаться его не рискнули. И вот когда на глазах у всех бревно подошло к плотине... затем перегнулось... потом, исчезая с глаз, нырнуло по телу плотины вниз... и очень долго не показывалось...

И вдруг из пучины стремительно и стоймя, как телеграфный столб, выскочила... пальма – так расщепила комель бревна клокочущая пучина.

После этого эффектного зрелища, я счел себя вправе отказаться от выполнения этого эпизода. Однако, по возвращении в Ленинград мне было предъявлено обвинение в том, что я отказался от съемки якобы в грубой форме, на которую дирекция кинофабрики ответила тем, что отобрала у меня пропуск на кинофабрику и запретила снимать меня кому-либо... И я остался без работы. А мой сценарий все еще не был готов.

Это совпало с тем временем, когда мы – ленинградские кинематографисты были взбудоражены известием из Москвы, что один из самых выдающихся театральных режиссеров мира – Всеволод Мейерхольд – пришел в кино и начал ставить огромную киноэпопею, которая называлась "Стальной путь".

Известие необычайно интриговало и вызывало удивительное ожидание, тем более, что в помощь себе по этой постановке Мейерхольд привлек к режиссуре такого выдающегося своего соратника, каким являлся Николай Охлопков, а также других мейерхольдовцев – Василия Федорова, Николая Экка и Сергея Майорова.

И вот в этот момент, когда я находился в полном отчаянии, без копейки денег и с незаконченным сценарием, который явился для меня в тот момент самой главной целью жизни, оказалось, что дирекция, выгнав меня за ворота кинофабрики, не рассчитала, так сказать, моей "славы"... и я неожиданно получил из Москвы телеграмму, которая мгновенно сделала меня безмерно счастливым, потому что в ней я прочел такие слова: - "Немедленно выезжайте. Приглашаю на роль".

И под всем эти стояла, как огнем опалившая меня подпись: «Всеволод Мейерхольд».

На следующий день я уже был в Москве.

И первое, что я увидел в нашей столице - это большие толпы народа, стоящие перед огромными плакатами, которые призывали всех жителей Москвы ловить крыс. Крыс требовалось не менее 10 тысяч! И, как пояснялось, требовались они для картины "Стальной путь".

А у меня в кармане телеграмма с приглашением на роль в этой картине. И телеграмма, подписанная Мейерхольдом.

Нетрудно понять, с какой «гордой высоты» я смотрел на толпы людей, которые то и дело восклицали:

- Вот это масштаб!.. Вот это размах!... Вот это по-мейерхольдовски!.. Но десять тысяч крыс?!.. Где их к черту столько набрать?!.. Но ты смотри, какие деньги-то за каждую крысу дают!" ... и т.д. ...

Как только я появился на Лесной улице, на которой находилась кинофабрика "Пролеткино", где и ставилась эта картина, о моем прибытии тут же было доложено заведующему производством этой организации. Я стал ждать... И вскоре увидел, как ко мне приближается внешне очень приятный и интересный человек, но он не вышел ко мне... а выехал в кресле-коляске.

Это был страдавший тем же недугом, которым страдал и Франклин Рузвельт -

крупнейший промышленник дореволюционного русского кино Алексей Васильевич Ханжонков, который, в отличие от всех остальных дельцов-миллионеров, подвизавшихся на этой "хлебной ниве" в предоктябрьский период, пользовался таким уважением, которое сохранилось к нему и после Октября среди работников советского киноискусства. Поэтому он и был приглашен руководить производством "Пролеткино", председателем которого был старый большевик Дмитрий Басцалыга.

Алексей Васильевич очень тепло встретил меня, и тут же пригласил в свой кабинет. Но разговаривая со мной, он почему-то довольно озабоченно смотрел на меня... затем почему-то спросил женат ли я?.. Когда я ответил, что неженат, Ханжонков вдруг почему-то очень обрадовался. Потом спросил, - жив ли мой отец? Я ответил, что нет... А когда узнал, что жива моя мама и что я единственный сын... почему-то вздохнул, и, позвонив Мейерхольду, сообщил ему о моем прибытии.     

В тот же вечер я встретился с Мейерхольдом на его старой квартире.

Он принял меня со всей той декоративной впечатляемостью, которую мог неотразимо и безошибочно производить только этот гениальный актер и режиссер мирового театра.

С мефистофельским обликом, которым он владел в совершенстве и использовал его тоже как свою "ударную силу", да еще освещенный лампой таким образом, что его великолепный профиль с огромным носом, увеличенный в несколько раз впечатляющим и зловещим силуэтом отражался на стене, напоминая какие-то мизансцены из нашумевшей в те времена картины, которая называлась "Кабинет доктора Каллигари", Всеволод Мейерхольд спокойно и ни на минуту, не сомневаясь, что все, что он говорит, - это свято, и что любому человеку это может доставить только счастье, - поведал мне, что он оказывает мне честь исполнить в его картине роль Иволгина...

Но я не очень понял, что должен был представлять из себя этот Иволгин, а лишь почувствовал, что Мейерхольд что-то недоговаривает.

Тогда я робко попросил разъяснить мне – что должен был совершить в его картине этот Иволгин, так сказать, по "трюковой линии"?

В ответ на это... между звонками, которые без конца раздавались во время нашей беседы и его великолепных разговоров по телефону с какими-то такими высокими именами, которых я знал только по портретам в газетах... он небрежно и явно нехотя мне сообщил, что в "этом плане" мне, вроде, придется... по ходу роли "всего только"... взорвать несколько заводов... поджечь на ходу поезд особого назначения... затем, уже нагло зевая, Мейерхольд добавил, что потом мне придется бежать по крышам вагонов пылающего поезда, где я буду отстреливаться от преследующих меня чекистов...

- А дальше? - тихо спросил я...

- Ну, а дальше... а дальше там будет видно! - бросил недовольно в мою сторону Мейерхольд, которому я уже, видимо, порядочно надоел своими вопросами.

- А все-таки? - не унимался я. - Мне это важно знать, прежде чем я подпишу договор.

И тогда я услышал, что когда несущийся поезд будет уже на середине моста через Волгу, вот в этот момент хорошо было бы, если бы я сумел оторваться от преследователей и прыгнуть с огромной высоты в Волгу...

- Ну, естественно, - уже добавил я, - рассчитав все это таким образом, чтобы не врезаться свой башкой в мелькающие стальные фермы моста?..

- Да с вами разговаривать - одно удовольствие! - весело воскликнул Мейерхольд...

А мне сразу стало ясно, что вот здесь-то, образно говоря, мне уже будет полная хана... тут-то я уже и "накроюсь", так и не закончив свой первый сценарий... Только тут я понял, почему так озабоченно смотрел на меня А.В. Ханжонков и вздыхал.

- ... Вы что?.. Еще раздумываете?! - вдруг брезгливо воскликнул Мейерхольд, и, швыряя мне через стол газету, произнес: - Ведь о вашем участии уже даже объявлено в газете...

Но как я мог раздумывать?.. Денег - ни копейки... мой окаянный сценарий еще не закончен... Отказ от выполнения трюка на Волховстрое требовал реабилитации... И, вспомнив наше русское "авось!" - я ответил:

- Нет, почему... я готов.

Мейерхольд обнял меня, сразу же приказал растить бороду... На следующий день я уже подписал договор... Тут же снял угол у какой-то ведьмы и опять засел за сценарий.

Но я заметил, что когда мне приходилось бывать на кинофабрике, то почему-то многие смотрели на меня с таким выражением на лице, с каким примерно лет этак двадцать с небольшим тому назад люди в Японии взирали на проходивших по улицам безумцев - "камикадзе".

Однако, я все-таки закончил сценарий.

Я назвал своего первенца - "В город нельзя".

И решил предложить его "Межрабпомфильму", где сложился крепкий литературный отдел.

Как известно, одной из боевых литературных организаций того времени, помимо РАППа, был ЛЕФ. Вождем ЛЕФа был Владимир Маяковский, которого я до этого видел только издали широко шагающим с палкой в руке прямо по проезжей части улицы. Иногда встречал в театрах на премьерах, а чаще в большой аудитории

Политехнического музея на незабываемых литературных диспутах, которые были больше похожи на такой неслыханной красоты пожары, какие уже никто никогда не увидит.

Главой литературного отдела «Межрабпомфильма» был один из теоретиков ЛЕФа Осип Максимович Брик.

Но самым интересным сотрудником там был друг и соратник Маяковского, здравствующий и ныне, блестящий писатель, выдающийся литературовед - Виктор Борисович Шкловский.

Вот они-то и превратили литературный отдел «Межрабпомфильма» в своеобразный филиал ЛЕФовского штаба, где часто слышался львиный рокот голоса неповторимого "Владим Владимыча". Именно это, главным образом, заставило меня, взяв свой сценарий, зашагать, так сказать, именно в этом, а не в ином направлении.

Но уже на полпути я вдруг почувствовал, как начинаю стремительно разочаровываться в том, что написал. Мне казалось верхом наивности, представить свое сочинение на суд такой "зубастой" плеяде ЛЕФовцев, которая мгновенно может

разделаться со мной так, что от меня, как говорится, только легкий дымок к небу потянется.

И я до такой степени уверился в этом, продолжая уже почти бессознательно шагать туда, что когда вдруг понял, что... уже открываю дверь в Правление «Межрабпомфильма», где тогда находился литературный отдел, я был деморализован уже в такой мере, что у меня даже не хватило духу пройти по коридору несколько шагов до литературного отдела, из-за двери которого до меня донесся просто гомерический хохот... И я, сунув какие-то деньги сидевшему на стуле сторожу, вручил ему свой сценарий, попросил передать эту папку в литотдел... и, выскочив на улицу, почувствовал себя так, словно только что я кого-то зарезал...

... И стал ждать...

А тут правительство вдруг наложило запрет на съемку картины "Стальной путь"... И, как тогда шутили, это было сделано потому, что Всеволод Мейерхольд, с присущим ему размахом, представил на утверждение Правительству такую смету, которая, якобы, превышала в два раза бюджет всей советской страны.

Я не знал - радоваться этому или плакать. Остался жив! Уцелел!.. Но денег ни копейки. Я ленинградец и Москва все-таки чужой город... И ни звука из «Межрабпома». Молчит, как проклятый. Это меня уже окончательно убедило, что мой сценарий - такая беспомощная мазня, что даже не заслуживает никакого ответа.

В безнадежное утро я выхожу на перекресток Клементьевского и Пятницкой... голоден, как собака, в кармане один гривенник.

И только от отчаяния набираюсь храбрости... Вхожу в автомат... трусливо спускаю последний гривенник... соединяюсь с литературным отделом «Межрабпома»... и, заикаясь, спрашиваю... не известно ли что-нибудь о судьбе сценария, который называется - "В город входить нельзя"?..

Неожиданно в трубке заклокотало: «Кто это говорит?.. Ржешевский?!..» И затем я услышал нечто такое, от чего у меня чуть не разорвалось сердце. На другом конце провода полный самого неподдельного возмущения человек, до конца дней своих ставший мне другом, - Олег Леонидович Леонидов, кричал, что я совершенно безобразнейшее существо, потому что я не указал своего адреса на сценарии... что мой сценарий произвел отличное впечатление... что у него на столе уже давно лежит, приготовленный для меня договор... и что если я быстро схвачу такси, то я еще сегодня сумею получить массу денег.

Я помню, что меня словно взрывной волной вышвырнуло из будки телефонного автомата прямо на середину Пятницкой улицы, и, уже не имея ни копейки в кармане… я так рванул между трамвайными линиями к Замоскворечью – только ветер засвистел у меня в ушах. Тогда еще не было замечательной песни «Я люблю тебя, жизнь», но, когда я несся по Красной площади мимо Кремля, все пело во мне.

А затем, вбежав на второй этаж и рванув дверь в литотдел, я увидел Владимира Маяковского, Лилю Брик, Виктора Шкловского, Олега Леонидова.

Я не знаю, не помню более счастливого дня за всю свою нелегкую творческую жизнь.

А когда мною был закончен второй сценарий - "Очень хорошо живется", я был приглашен на постоянную работу в "Межрабпомфильм" и стал членом его литературного совета.

Это дало мне возможность часто встречаться там с Маяковским, слушать его голос, видеть, как он спорил, говорил о литературе, искусстве, неповторимо острил, как мог острить только Маяковский... и притом, он никогда не смеялся, а лишь улыбался... а затем беспомощно видеть, как он безнадежно и трагически любил... погибал... Слушать и восхищаться, и до сих пор изумляющим меня своей творческой силой, поразительным Виктором Шкловским... Там же я встретился с великолепным человеком и огромным художником Всеволодом Пудовкиным, имя которого, несмотря на неудачу нашей творческой встречи, останется для меня бесконечно дорогим и близким... Там же я был пленен и подружился с таким очаровательным и умным человеком, каким был Натан Зархи, который, к слову сказать, каждый успех своего товарища кинодраматурга встречал не так, как это присуще только завистникам и "уцененным талантам", - а радостно и восторженно... А какие молодые, талантливые, яркие были в те времена Борис Барнет, Владимир Фогель, Комаров и забубенная головушка - Коваль-Симборский!

Словом, многое я увидел в те годы и навсегда запомнил.

                                                 ***

Так начался второй период моей жизни в киноискусстве...

С 1928 года я стал кинодраматургом.

И о чем немало написано... и не только у нас. Пишут об этом и сейчас... и за океаном... и я получаю из-за границы книги, на страницах которых и сегодня говорят о моем творчестве в области кинодраматургии.

Но об этом потом.

                                                 * * *

Таким образом, осуществить свою мечту и заняться литературой и не совсем обычным путем мне довелось лишь тогда, когда В.И.Ленина уже не было, когда страна жила уже без своего вождя.

В то время во главе ЦК уже стоял И.В.Сталин.

                                                 ***

ЗНАЛ ЛИ И.В.СТАЛИН ЛИТЕРАТУРУ?.. Любил ли Сталин литературу?..

Я позволю себе высказать только свой взгляд на этот вопрос.

По-моему, В.И.Сталин знал литературу и любил ее.

Но есть еще самый главный вопрос.

Понимал ли И.В.Сталин природу литературного творчества? Понимал ли он особый характер творческого процесса писателя?

Я опять позволю себе высказать только свое собственное мнение.

По-моему - нет... Хотя Сталин и стремился это понять...

Более того, известно, что молодой Иосиф Джугашвили даже писал стихи, которые как-то вечером мне прочли Паоло Яшвили и Тициан Тобидзе в один из моих приездов в Тбилиси...

И все же понять это Сталину так и не довелось.

                                                 ***

КАК ЖЕ ПОДОШЕЛ И.В.СТАЛИН к проблеме дальнейшего формирования и развития нашей литературы, литературы самой неслыханной на земле страны, возникновение которой повернуло совсем по-другому всю историю рода человеческого.

Неудовлетворенный ходом развития нашей литературы И.В.Сталин, в силу своего особого взгляда на вещи, и в том числе на литературу, избрал иной метод, который он счел более подходящим для того, чтобы ускорить развитие советской литературы и заставить ее быстрее отвечать на духовные запросы нашей страны.

Он создал РАПП – а иначе говоря, Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей!

В эту ассоциацию вошло много хороших писателей.

Но как показало дальнейшее, руководство этой организации породило такое отвратительное зло, которое, хотя и в несколько замаскированном виде, так и осталось, как проклятая заноза, в жизни нашей литературы.

Несмотря на то, что со времени ликвидации РАППа прошло уже более тридцати лет, на мой взгляд, все сегодняшние основные беды нашей литературы, все те "сюрпризы", которые она преподносит, все это порождено именно тем злом, которое нам оставил в наследство РАПП.

Я имею в виду, рожденное именно РАППом то, что я бы назвал "институтом литературных вождей", которого до РАППа не было и в помине.

Вот этот-то "институт литературных вождей", олицетворяемый зятем пресловутого Генриха Ягоды - Леопольдом Авербахом, а вместе с ним Владимиром Киршоном, Владимиром Сутыриным и еще кое-кем... это, прорвавшиеся наружу в их лице ожесточение, неслыханное, страстное, буквально патологическое желание, во что бы то ни стало только "вождить" писателями, - принесло неслыханный, ни с чем не сравнимый вред развитию всей нашей литературы.

Когда Максим Горький почувствовал, что затеяла эта банда, раздался его гневный окрик:

- "Не сметь так руководить литературой!.. Не сметь командовать! Лучше пишите сами!"

Но было уже поздно! Этих "вождей" уже ничего не могло остановить. Они уже закусили удила... Им было уже плевать на все! Они даже не слушали возмущенных слов одного из замечательнейших писателей-коммунистов - Александра Серафимовича, автора великой книги, какой я считаю "Железный поток"... уже ничего не могло остановить этих прохвостов!..

И что самое отвратительное, - весь этот произвол проводился под прикрытием самых боевых политических лозунгов партии того времени. Именно опираясь на эти лозунги, РАППовское руководство и било оглоблей справа налево по головам всех тех, кто, как им казалось, неодобрительно оценивал их подобное руководство. Они требовали только абсолютного признания своей власти за ними. А тем, кто не торопился этому подчиниться, тому тут же наклеивались всяческие ярлыки.

Даже великий поэт нашей эпохи – Владимир Маяковский за то, что он не давал никакого спуску и шерстил их так, что от них только летели пух и перья, - тоже был назван ими "попутчиком"... И на это Маяковский с горькой усмешкой ответил такими словами:

                             ...Может

                             критики

                             знают лучше,

                             Может

                             их

                             и слушать надо...

                             Но кому я, к черту, попутчик?!

                             Ни души

                             не шагает

                             рядом...

А затем эти "деятели" создали вокруг имени Владимира Маяковского такой вакуум, что на столе у великого поэта уже появились такие страшные строки:

                             ...А смерть уже лежала на столе...

                             шестизарядная...

                             блестящая...

                             стальная...

                             ...А затем был и нажат курок!

Но Маяковский был настолько великим советским человеком, что в своем прощальном письме он отвел какой бы то ни было повод обвинить его родную советскую власть в своей гибели, потому что он знал, он чувствовал, что все эти главные РАППовские воротилы никакого отношения к ленинизму не имеют... и этот рыцарь нашей эпохи в своем последнем слове, в письме, сделал все, чтобы объяснить свой уход из нашей жизни "боевой кипучей", и которую он так славил, своей неудачной личной жизнью и неудачной "любовной лодкой".

Да, это была ужасная и неудачная любовь! Все это верно! И до сих пор все еще ползает по Москве, как старая жаба, эта женщина, которая не стоила и его подметки.

Однако, поэт все же не удержался и в последней предсмертной строке у него вырвалось против того, кто никакой своей литературной писаниной не заставит нас забыть, что незадолго до гибели поэта, он, как сорвавшаяся с цепи, бешеная собака, кинулся на него.

- "...А с Ермиловым я бы все-таки поспорил!"

...И после этого нажал курок револьвера.

ПРОШЛО ПОСЛЕ ЭТОГО УЖЕ ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЛЕТ, но и сейчас не проходит ни одного литературного диспута, чтобы в президиум собрания не поступила записка с таким текстом:

- "А все-таки, нельзя ли, наконец, объяснить, почему застрелился Владимир Маяковский?!"

Вот с таким же вопросом за несколько месяцев до своей смерти, на праздновании дня своего рождения, когда я имел честь быть приглашенным, ко мне обратилась Александра Алексеевна Маяковская - мать великого поэта.

Она никак не могла понять, что заставило ее единственного сына так закончить свой жизненный путь.

С таким же вопросом о том, как это случилось, часами расспрашивал меня обо всем, ходил со мной по ночным улицам, биограф Маяковского Владимир Перцов.

И только тогда, когда прогремел этот роковой выстрел, который унес от нас самого удивительного певца нашего времени, - Сталин спохватился и понял, что он не в те руки доверил руководство литературой.

И в одно мгновение РАПП был разогнан.

                                                 ***

ТОЛЬКО ТОГДА НАСТУПИЛ В СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ тот период, который лично я называю "Золотым веком" нашей литературы.

Этот период ознаменовался созданием Союза Советских Писателей СССР.

Но почему я называю этот период "Золотым веком" нашей литературы?

А вот почему!

Не только потому, что председателем нашего Союза стал чудесный Алексей Максимович Горький. Да, он был нашей славой, нашей литературной честью.

НО НЕ ТОЛЬКО ПОЭТОМУ.

Несколько позже я объясню эти слова.

Причем, объясню обязательно, потому что считаю это очень важным и решающим.

А пока скажу о следующем...

                                                 ***

К великому огорчению, этот "золотой век" нашей литературы был очень коротким.

Вскоре Алексея Максимовича Горького постигло неописуемое горе, - умер его сын Максим...

Недолго затем прожил и сам Горький.

После этого с руководством в нашем Союзе опять стало происходить что-то непонятное.

А затем... пошли один за другим, ошеломившие всю страну, судебные процессы, и мы уже не столько писали, сколько митинговали и глубоко переживали невероятные события тех лет.

И, наконец, во главе Союза был поставлен Александр Фадеев.

Это имя было известно еще со времен РАППа, в котором он был одним из руководителей, но не в пример другим "вождям" казался умным, талантливым писателем.

Лучшим его произведением в то время являлся роман "Разгром", написанный им в те давние времена, когда еще не было известно - кто возьмет верх в нашей стране: И.Сталин или Л.Троцкий.

"Саша", как мы его тогда все ласково называли, весьма любил также проявлять склонность к высказываниям и по критической линии и даже писал по поводу этого статьи, но несравнимое ни с чем и необыкновенное по силе было в нем - это его обаяние. Оно было настолько огромно, что, как мне кажется, поэтому ему прощалось такое, за что другому и за половину, как говорится, не сносить бы головы.

Однако, он не оправдал надежд, которые на него возлагались. Его уже затягивала болезнь. И это, наконец, вынудило ЦК партии отстранить его от руководства союзом писателей... и во главе союза был поставлен партийный работник, каким являлся Дмитрий Алексеевич Поликарпов, а помощником по секретариату – Добрынин.

И Поликарпов сделал немало для Союза писателей.

А затем... затем Дмитрий Алексеевич, видимо, понял, что "братья-писатели" - это нечто такое, с чем ему еще не приходилось встречаться и кем руководить...

А тут как раз, отстраненный в свое время от руководства Союзом – Александр Фадеев, казалось, настолько справился с болезнью, что даже написал хорошую книгу "Молодая гвардия", в которой был  описан подвиг краснодонцев, потрясший всю страну.

И Центральный Комитет, так же, как и все писатели, снова поверили в этого человека, и Александр Фадеев был вторично назначен руководителем Союза Писателей.

А Поликарпов, - (пока скажем так!) ... ушел на учебу!

Однако, к величайшему нашему огорчению, и на этот раз надежды на Фадеева снова не оправдались. Вскоре все убедились, что исцеление от болезни, на которое все так рассчитывали, не произошло. Наоборот. Алкоголизм еще более властно захватывал его. На наших глазах этот талантливый человек вылезал из болезни только на очень короткое время, в которое он не успевал даже как следует одуматься и привести в порядок свои мысли... и потом опять вваливался в запой.

Это-то и вынудило Фадеева передоверить всю полноту власти и руководство Союзом писателей тем, которые давно ждали этого, кто взял у рапповцев самое отвратительное – жажду власти. А им, как никому, была выгодна трагическая болезнь Фадеева, и которые с особой, просто патологической страстью рвались, во что бы то ни стало "вождить".

Имена их – Константин Симонов и Анатолий Софронов.

Тут-то и началось самое страшное.

Я считаю, что именно с этого и начался новый, самый бедственный период в нашей литературе.

                                                 * * *

Надо отдать должное, Симонов, конечно, несравненно талантливее Софронова, однако, в подлости и низости Софронов Симонову никак не уступает.

И вот, когда им обоим стало ясно, что Фадеев безнадежно болен и Союз Писателей, по существу, был им оставлен на произвол судьбы, - вот эти два махновца от литературы и захватили этот "город", оставленный без власти.

Каждый из них тут же начал сколачивать для себя нужное ему окружение... создавать групповщину.

Находившийся в то время также в руководстве Союзом Алексей Сурков, как руководитель, сразу же оказался где-то между молотом и наковальней.

Он был слишком честен, чтобы сопротивляться такому напору этих двух гангстеров. Отдавая все силы повседневной жизни нашего Союза, он все более разоружал себя с литературной стороны...

Причем, надо сказать, что Симонов и Софронов где-то до того внутренне явно ненавидели друг друга, что все писатели сразу это почувствовали. Однако, более умный в этих делах и более хитрый Симонов это лучше умел скрывать от Софронова. Софронов же, как я уже говорил, не обладающий даже приблизительно таким писательским талантом и умом, каким, несомненно, обладал Симонов, чем больше лез к власти, тем более сатанел и буквально уже кипел желанием отбросить с дороги Симонова в кювет.

Все это Симонов прекрасно понимал.

Отлично понимали все это и писатели, члены этого несчастного Союза... им было ясно, что так просто это "сосуществование" не кончится. И всем от такой жизни в Союзе было до такой степени все безразлично, все настолько понимали, что благодаря такому руководству ни о какой творческой жизни в Союзе не может быть и речи... и все с этим смирились настолько, что начали даже с любопытством ждать, когда нас позовут на ту цирковую премьеру, где мы увидим, как схлестнутся вмертвую эти два "литературных вождя", которые так неистово рвутся к полной власти в Союзе писателей.

Все, что создавалось писателями в те времена, к Союзу, во главе с Симоновым и Софроновым, никакого отношения не имеет. Эти писательские вожди то ссорились, то, когда им было выгодно, объединялись и сообща бросались на того, кто им мешал.

Все эти передряги сказывались на многих писательских судьбах. Роковым образом сказались они и на моей судьбе. Я не входил ни в одну из «команд». Не скрывал своего критического отношения по поводу долгой литературной свары. И когда в начале пятидесятых начались поиски «врагов» и сведение счетов, меня исключили из Союза писателей за бездеятельность, и еще целую группу литераторов. В списке исключенных я шел первым.

Этому предшествовала публикация материалов в симоновской «Литературной газете», где меня называли «соавтором только одной пьесы, которая десять лет назад прошла с некоторым успехом в наших театрах».

Чудовищную эту ложь я постараюсь опровергнуть в своих записках. А в то время это невозможно было сделать. Позднее я объясню причины.

Вернусь к началу своей судьбы.

В молодости я прошел по фронтам Гражданской войны от Балтики до Черного моря. Моряк из Кронштадта, я был свидетелем и участником множества потрясающих событий. Когда начался мятеж, организованный комендантом форта «Красная Горка» Неклюдовым, который был приурочен белогвардейцами к первому наступлению тех армий генерала Юденича, которыми командовал генерал Родзянко, нас сняли с кораблей, организовали в ударные отряды морской кронштадтской пехоты и бросили на врага.

Что такое была кронштадтская морская пехота, в рядах которой был я, и что останется моей гордостью до конца жизни, я описывать не буду, - это уже запечатлено на огненных страницах истории Великой Октябрьской революции.

Скажу только одно – наша морская пехота своим презрением к смерти даже излишне кокетничала.

А затем, когда был отброшен Юденич от Петрограда и команды бронепоездов стали формировать из кронштадтских моряков, я ушел на бронепоезде на Южный фронт. Закончил войну в Крыму... И когда война уже для очень многих была закончена, я, находясь в бронеколонне Казанского, еще продолжал драться с Махно, а когда вспыхнуло восстание басмачей в Средней Азии, был направлен в штаб бронесил Туркестана.

После войны – учеба в институте и приход в кино. С фильма "В город входить нельзя" я и начал счет тому, что я создал, как кинодраматург. Мой сценарий был принят к постановке в 1928 году известной в то время киноорганизацией "Межрабпомфильм".

Картина вышла в 1929 году. Ставил ее режиссер Ю.А.Желябужский.

И я горжусь тем, что главную роль исполнял в ней такой гениальный артист, каким безусловно, являлся Народный артист СССР - Леонид Миронович Леонидов, которого, как известно, было не уговорить ни за какие деньги играть в том сценарии, который ему не нравится, поэтому, несмотря на бесчисленные приглашения, он сыграл всего в трех кинокартинах: "Крылья холопа", "Гобсек" и "В город входить нельзя".

Несмотря на то, что картина вышла более 30 лет тому назад, не так давно, во время международного кинофестиваля в кинотеатре повторного фильма на Никитской площади, картина "В город входить нельзя" демонстрировалась около 30 дней, что для кинотеатра повторного фильма случается очень редко.

                                                 * * *

Затем мною был написан сценарий - "1916 год". Он не был поставлен, хотя сыграл определенную роль в киношной жизни. Об этом упоминается в одной из статей Всеволода Вишневского.

В 1929 - 1930 гг. мною был написан сценарий - "Очень хорошо живется". Сценарий был принят "Межрабпомфильмом", ставил его кинорежиссер Всеволод Пудовкин.

Что побудило меня написать этот сценарий, да еще назвать его так?

Это моя работа была вызвана теми огромными впечатлениями, которые произвела на меня новая жизнь всей страны после гражданской войны.

Дело заключалось в следующем.

Когда я покидал Петроград в студеный день марта 1920 года и наш бронепоезд, команда которого была укомплектована из одних моряков, начал медленно отходить от перрона Николаевского вокзала, мы прощались с тем городом, который был для нас святыней. Этот город был для нас тем великим городом, к которому с большим правом, чем Москве, относятся такие строки Владимира Маяковского...

                             Здесь каждый камень

                             Ленина знает

                             по топоту

                             первых Октябрьских атак...

Этот город был для меня той великой картиной, в которой я увидел февральскую... затем Великую Октябрьскую революцию... Я видел этот город в пламенные годы Гражданской войны. Я видел, как этот город праздновал первую годовщину Октября... Я видел, как он праздновал вторую годовщину Октября... Она совпала с самыми ожесточенными боями с армиями генерала Юденича, которые подошли уже к самым стенам этого великого города...

Но когда я в конце 1923 года, вернувшись из Средней Азии для работы в Ленинградском ЧК - ГПУ, сошел с поезда на том же Николаевском вокзале, с которого уходил на фронт... и вышел с вокзала на Знаменскую площадь, которая называлась уже площадью Восстания, увидел мой родной город... неузнаваемый, сверкающий огнями, Невский... несущихся по нему с покрикиванием лихачей и такую разодетую фланирующую по улицам публику, что я даже замер на месте.

Я, разумеется, я уже знал, что в нашей стране была введена новая экономическая политика, которую коротко называли "НЭПом".

Но, непонятно как уцелев на фронтах Гражданской войны, пройдя от берегов Балтики до Черного моря, сквозь бесконечные схватки с махновцами, потом с басмачами во время работы в ЧК в Средней Азии, я оказался совершенно не подготовленным к тому, что предстало перед моими глазами когда я вернулся.... В первые дни моего пребывания, родной город показался мне таким чуждым и неприемлемым для меня, что и я в то время был недалек от тех, кто, глядя на все это, восклицал:

- "За что боролись?!".

Вот именно этот период потом и навеял мне тему сценария "Очень хорошо живется", героями которого я сделал людей, которым была понятна вся гениальность этого великого стратегического хода Ленина... И что потом стало понятным мне. Но не сразу. Я сделал героями сценария тех людей, для которых Х съезд партии явился наказом быть еще более собранными, чем они были в только что прошедшей Гражданской войне, быть еще более государственными, умными и решительными и эти настоящие люди с улыбкой и с презрением смотрели на разбушевавшуюся нэповскую пену, которая, кое-кому казалось, уже захлестнула все, летела всем в глаза и до того ослепила некоторых даже хороших людей, что и они чуть ли не потеряли свою голову.

Тогда этот сценарий наделал немало шума в кинематографии... О нем много писали... Он был признан новаторским и замечательный режиссер Всеволод Пудовкин сразу же вызвался его ставить.

А в том, что произошло дальше с этим сценарием, Вы прочтете в письме Виктора Борисовича Шкловского, адресованном в Союз писателей СССР А.А.Суркову:

"При появлении звукового кино, т.е. в самый расцвет советского киноискусства, три замечательных режиссера - Эйзенштейн, Пудовкин и Шенгелая снимали картины по сценариям Александра Ржешевского.

Это были сценарии вдохновенные, изобретательные; они не получили удач..."

И далее Виктор Шкловский пишет:

"Я могу писать это потому, что в свое время выступал в печати против сценариев Ржешевского, отдавая уважение его таланту и признав, что он изменил технику писания сценариев навсегда.

Кино меняло голос. Люди были растеряны, эксперимент шел на эксперимент. Пудовкин на картину Ржешевского "Очень хорошо живется" в качестве главного актера пригласил баса Батурина. Батурин мог бы очень хорошо петь, но он не пел, а выхаживал по экрану.

Кроме того, Всеволод Илларионович увлекся в то время съемками аппаратом "Рапид": это аппарат для замедленной съемки. Ребенок улыбался на экране 60 метров, занавеска колыхалась на окне, как будто она была сделана из лавы, шинель одевалась приблизительно полчаса.

Кроме того, Пудовкин вставил еще один кусок не по сценарию: это был кусок абстрактного кино "Весна" - возрождение природы - действовали жидкости и кристаллы. Это было очень интересно и все это никуда не годились. Все это в очень ослабленном виде потом попало в кинематографию, а отвечает за все Ржешевский. Отвечает не за удачи, а только за ошибки."

Глупейшая, но непоправимая неудача Пудовкина смешала все в моей голове.

А планы у меня уже были такие: В то время, как Пудовкин ставил картину - "Очень хорошо живется", я так верил в него, что уже готовил для него сценарий - "Первая конная армия"... Ее героическая эпопея была мне знакома еще со времен Гражданской войны... Я видел ее эскадроны, когда после взятия Крыма они были брошены на ликвидацию банд Махно... Я встретился с ним в районе станции Гришино, Чаплино и Синельниково. Поэтому дополнительное изучение  легендарной истории мне давалось легко. Я с головой ушел в эту работу... Уже тогда многое узнал об Олеко Дундиче... Встречался с командирами полков Первой Конной, со знаменитым командиром 4-й дивизии - Окой Ивановичем Городовиковым... Потом не однажды – с самим Семеном Михайловичем Буденным, даже читал ему куски из сценария... И уже видел весь сценарий перед своими глазами...

Но когда замечательный режиссер Всеволод Пудовкин так неожиданно, удивительно неумело повел себя в постановке сценария "Очень хорошо живется", в результате чего появилась картина, которая была названа "Простой случай", - я не только забросил всю работу над "Первой конной армией", но и решил совсем уйти из кино.

И, надо сказать, что после неудачи со сценарием "Очень хорошо живется" меня многие уговаривали, бросить кино и уйти в прозу и драматургию театра. Очень тянул меня в театр Николай Охлопков.

Будучи в то время художественным руководителем театра имени Революции Алексей Дмитриевич Попов как-то пришел ко мне на квартиру и уговаривал сделать из сценария "Очень хорошо живется" - пьесу. Вызывал меня с Охлопковым к себе и Всеволод Мейерхольд, который уговаривал меня написать пьесу.

Но я, к сожалению, тогда не прислушался к ним и сил расстаться тогда с этим замечательным искусством – кино – у меня не хватило.

                                                 * * *

В 1929 году мною был написан первый вариант сценария "Двадцать шесть бакинских комиссаров".

Поводом для его возникновения послужило следующее.

Во второй половине 1921 года, когда я находился в распоряжении штаба бронесил Туркестана, я был приглашен на работу в органы ЧК, и начал эту работу в Туркестане в должности особого уполномоченного по борьбе с экономической контрреволюцией в Туркменской ЧК в городе Ашхабаде.

Затем в связи с охватившим Туркестан басмаческим движением, я был по приказу Центра включен в особую группу чекистов, состоящую из 8 человек, которая была брошена в Самаркандскую область, где обстановка особенно обострилась. Это группа и возглавила всю Самаркандскую ЧК. Я был назначен там заместителем начальника отдела по борьбе с политическим бандитизмом и басмачеством (а было мне тогда всего 18 лет)... И ушел я их органов ГПУ на учебу в 1924 году уже из Ленинградского ГПУ, где я работал на памятной всей петроградской контрреволюции, знаменитой Гороховой 2, в 4-м спецотряде по борьбе с политическим бандитизмом и савинковщиной.

Кстати, кое-что из пережитого там и навеяло мне тему моего первого сценария - "В город входить нельзя".

Так вот, когда я работал еще в Туркменской ЧК в г. Ашхабаде, помимо тех дел, которые были поручены мне, включая такое нашумевшее в свое время дело, каким являлось дело "Золотая панама", в раскрытии которой я принимал деятельное участие, за что по представлению знаменитого сподвижника Феликса Дзержинского - Яна Петерса, мое имя также было упомянуто среди тех, кому была объявлена благодарность в приказе Центра... наша Туркменская ЧК, помимо всего занималась в то время усиленными розысками по всему Закаспию пресловутого эсера Фунтикова и его помощников, сыгравших самую подлую роль в гибели двадцати шести бакинских комиссаров. Я видел в Красноводске ту тюрьму, где были заключены бакинские комиссары во главе со Степаном Шаумяном. Я был  на месте гибели героев бакинской коммуны, которые были безжалостно расстреляны на перегоне между станциями Ахча-Куйма и Перевал Закаспийской железной дороги. Мы перерыли там все, но эсера Фунтикова тогда не нашли. Было установлено, что он сразу же после убийства бакинских комиссаров исчез за Каспийским морем.

Все, связанное с героической гибелью 26 бакинских комиссаров глубоко взволновало меня тогда, а затем и побудило меня позднее написать сценарий, посвященный легендарным комиссарам бакинской коммуны.

Этим сценарием заинтересовался Анатолий Васильевич Луначарский. Он вызвал меня к себе, расспросил о многом и оказал мне огромную честь, предложив прочитать ему этот сценарий. Читка состоялась на квартире у Анатолия Васильевича. Было приглашено немало народу. Сценарий произвел большое впечатление на Анатолия Васильевича. С этого и началось большое и сердечное внимание ко мне чудесного человека, каким был Анатолий Васильевич Луначарский.

Сценарий был принят для совместной постановки "Межрабпомфильмом" и Госкинопромом Грузии. После этого режиссер Николай Шенгелая приступил к постановке.

Правда, режиссер мне почему-то ничего не писал. Это вызывало некоторую тревогу.

Но вот я узнаю, что Шенгелая привез уже готовую картину в Москву.

И я тут же тоже приехал в Москву.

И вдруг узнаю, что этот грузин выкинул со мной нечто такое, что трудно вообразить. Как только это дошло до писательской общественности, поднялось всеобщее возмущение.

С наглостью, которую мог себе позволить только какой-нибудь прощелыга, Шенгелая выпустил картину, где автором сценария значился не я, написавший этот сценарий, а он – Николай Шенгелая.

Вначале это известие просто не укладывалось в уме. Рассуждения сводились к следующему:

То, что этот грузин очень любит денежки, было известно, тем более что его женой являлась такая красавица, какой в свое время была прелестная Ната Вачнадзе. Но все-таки было интересно, как он дошел до того, чтобы назвать себя одного и режиссером и автором сценария «Двадцать шесть бакинских комиссаров», в то время как всем было известно, что сценарий написал я.

Оказалось, что с Шенгелая случилось то, что случается с многими интерпретаторами чужих произведений…

А именно:

Когда интерпретатор какого-либо чужого произведения начинает работать и именно интерпретировать это произведение, - он вдруг «заходится» до того (и именно «заходится»!), что по серьезному начинает воображать что это произведение, которое он интерпретирует, создано не кем-то другим, а только им. А поскольку такое его ощущение еще «подстегивают» денежки, которые он при удаче этой авантюры еще может получить за счет настоящего автора этого произведения, да еще немалые, - так он совсем слепнет и уже не соображая ничего прет куда ни попало.

Когда все это стало известно секции драматургов, - произошел страшный скандал.

Возмущение всех поступком режиссера Шенгелая не имело границ.

В газете «Вечерняя Москва» 2 февраля 1933 года появилось письмо тридцати семи писателей и киноведов, которые протестовали против позорного поступка Н. Шенгелая. После этого в титрах фильма появилась моя фамилия.

                                                 ***

В 1933 году я написал сценарий "Океан".

В своей статье о моем творчестве Всеволод Вишневский уделил оценке этого сценария особое внимание.

История его возникновения такова:

Вся моя юность прошла в обстановке Гражданской войны, которая в те годы охватила всю нашу страну. В 14 лет я начал свой боевой путь, став моряком (юнгой) на кораблях Балтийского флота, базировавшихся в легендарном Кронштадте. Затем, поднятые по тревоге в дни неожиданного предательского мятежа, возглавленного предателем, комендантом могучего форта "Красная горка" Неклюдовым, открывшим огонь из тяжелых орудий по Кронштадту, - моряки тут же были брошены на материк... Так я в 15 лет стал пулеметчиком и разведчиком в штурмовых отрядах кронштадтской морской пехоты, в рядах которой я дрался до полного разгрома под деревней Керново на берегу Финского залива белогвардейских офицерских полков, возглавивших первое наступление генерала Юденича на Петроград, наступающей армией которого тогда командовал генерал Родзянко. Затем морская пехота была возвращена в Кронштадт, где мы пережили ожесточенную бомбардировку английской авиацией Кронштадта, а также знаменитый налет английских торпедных катеров на кронштадтскую военную гавань, в которой стояли, пришвартовавшись к стенкам корабли Балтийского флота, в их числе дредноут "Петропавловск" и "Андрей Первозванный".

После разгрома Юденича под Петроградом возникла угроза на юге. Наступал Деникин. На флоте сразу же началось комплектование команд бронепоездов из балтийских моряков. В их числе оказался и я.

Так я ушел на бронепоезде "Черноморец" на Южный фронт.

Однако, даже после того, как Врангель был разгромлен и взят Крым, война для меня не кончилась.

К этому времени я был в бронеколонне, базировавшейся в Мелитополе, которой командовал Леонид Казанский. В состав этой бронеколонны входил также мощный бронепоезд, которым в то время командовал еще очень молодой стройный, красивый, розовощекий, отважный и очень требовательный командир-коммунист Яков Федоренко, ставший через много лет, в годы Великой Отечественной, командующим всеми бронетанковыми силами страны. А тогда, после Крыма, бронеколонне поставили задачу подключиться всеми силами к боевым операциям тех частей нашей Красной Армии, которые были направлены на ликвидацию банд Махно, который тогда все еще метался по Украине. К этой бронеколонне Казанского, помимо бронепоезда, были подключены и бронеавтомобили. Я числился в штабе бронеколонны для особых поручений и часто мои "особые поручения" заключались в том, что я, получив очередной приказ, влезал в бронеавтомобиль, который возглавлял колонну, - и мы двигались через многоверстные, неописуемой красоты, упоительные украинские села, знакомясь с ними не по Гоголю, а в погоне за бандами Махно, который носился по всему Приазовью и по левобережью Днепра... Во взаимодействии с другими частями, мы стремились навязать этим бандам бой, прижать к железным дорогам, где их подкарауливал Яков Федоренко на своем бронепоезде и другие бронепоезда.

Но несмотря на то, что против банд были брошены даже части Первой конной армии, Махно все же прорвался и ушел за кордон.

Неслыханное впечатление на меня произвела Украина того времени.

И я назвал этот сценарий "Океан". Я назвал его так потому, что под этим подразумевал ОКЕАН ЧУВСТВ, которые бушевали в те годы в умах и душах простых людей Украины со всей ее неповторимой героикой и трагедией, со всеми переживаниями того неповторимого времени. Я не мог не написать о том, что творилось в те годы в многоверстных, утопающих в зелени садов и опаленных огнем великой Гражданской войны украинских селах на Харьковщине, Киевщине, Милитопольщине, на берегах Азовского моря и южного левобережья Днепра.

С тех пор прошло уже более сорока лет, но я до сих пор не могу забыть тех, одуряющих своей красотой девичьих лиц, молодых хлопцев, детишек, женщин, мужчин, которых я встречал в неизъяснимо чудесных, окруженных мечтательными пирамидальными тополями селах, в сверкающих невинной девичьей белизной украинских хатах... Причем, встречал их зачастую не только среди чарующей тишины величественной природы Украины, а в огне, в пулеметной и орудийной стрельбе.

Вот этой Украине периода Гражданской войны и был посвящен мой "Океан". Как только я закончил сценарий, он вызвал большие отклики в прессе.

Как-то этот сценарий прочел и бывший в то время руководителем украинской кинематографии и председателем ВУФКу Иван Анисимович Воробьев. Он сразу же разыскал меня и предложил мне самому поставить картину по этому сценарию на Украине. Я принял предложение и вместе с ним выехал в Киев.

Вскоре после приезда в Киев Воробьев назначил широкую читку этого сценария на кинофабрике. На эту читку были приглашены виднейшие украинские писатели, многие из которых в добром здравии и сейчас. Не помню точно был ли на этой читке

Александр Ефимович Корнейчук, но, совершенно точно, был один из умнейших и талантливейших писателей советской страны - Микола Платонович Бажан, твердо помню, был и Иван Ле и многие другие. Сценарий "Океан" был принят ими на читке восторженно.

И я начал ставить картину по своему сценарию.

Но в процессе постановки начали понемногу выявляться те трудности, которых я даже не мог предвидеть. Они были вызваны тем, что киевская кинофабрика того времени представляла из себя тот центр, а еще точнее, тот "Ноев Ковчег", в котором были собраны, как говорится в библии, "по семь пар чистых и по семь пар нечистых"... Словом, дело было такое: правительство Украины в то время находилось в Харькове, а не в Киеве (Харьков являлся столицей Украины). Не знаю, как Киев в целом, но Киевская кинофабрика являлась в то время центром, где сосредоточились люди разных политических настроений, а отсюда и разных сложных психологических переплетов, надежд и чаяний, в которых, порой, не только мне русскому было не под силу разобраться, но зачастую, на мой взгляд, и сами украинцы не могли понять, что происходит в этой каше, которая варилась в то время на Киевской киностудии.

Там наряду с действительно настоящими советскими людьми, каким был всегда такой большой писатель, как Микола Платонович Бажан, который являл всегда собою воплощение самой поразительной скромности и душевной чистоты, было еще и нечто другое.

Националистические тенденции кое у кого были настолько в то время сильны, что они даже не скрывали этого. Я не раз слышал своими ушами, как с обнаженной наглостью кое-кто произносил даже такие слова: что хотя жизнь Тараса Шевченко и заслуживает преклонения, но главным национальным героем украинского народа должен быть ни кто иной, как Мазепа.

И настоящего отпора это не получило.

Словом, трудно было русскому человеку работать в то время на Киевской кинофабрике... И именно по этой линии трудности все возрастали и возрастали... А тут еще ушел от руководства ВУФКу Иван Анисимович Воробьев, натура очень сильная, интересная Он был, выдвинут правительством Украины на должность Председателя Горсовета г. Киева, которому вскоре опять предстояло стать столицей республики. А на место Воробьева в кинематографии Украины выдвинулся очень опасный тип, некто Косячный, которому обмануть человека - было раз плюнуть! Причем, он это делал с каким-то особым удовольствием, с улыбкой, смотря прямо в глаза задушевным взглядом... Явно неглупый, несомненно, большой администратор, но в глубине натуры подлый человек, что он не только не внес в этот ковчег, образно говоря, нужную стройность и ясность мыслей и целей, а сделал наоборот. Из-за этого атмосфера становилась все хуже и хуже. И, забегая вперед замечу, что этот самый Косячный однажды надул самым наглым образом высокое начальство и за это, вроде даже, вылетел из партии.

Но вернусь к своему "Океану"...

Тучи над моей головой сгущались, работать становилось все труднее, каждое "лыко" ставили мне "в строку"... А затем, все это дошло до того, что мне было неожиданно предъявлено обвинение в том, что, снимая звуковую картину, я чуть ли не уродую чудесный украинский язык... И об этом даже написали в местной газете.

Это была явная ложь и мне советовали не обращать на это внимание. В действительности было сделано абсолютно все, чтобы в картине, которую я снимал на двух языках, именно чудеснейший, певучий украинский язык, в который я был просто влюблен, звучал со всей присущей ему силой, нежностью, мелодичностью.

Однако я понимал, что эта ложь была задумана неспроста, и решил дать бой... И, несмотря на все уговоры, я тут же послал телеграмму в Харьков, в ЦК партии Украины и попросил самой авторитетной комиссии для расследования этого гнусного обвинения.

Вскоре я получил вызов в Харьков и уже с отснятым материалом картины я прибыл в столицу Украины, где узнал, что в ответ на мою просьбу была создана правительственная комиссия, в которую вошли крупные политические деятели, ученые Украины, и возглавлял эту комиссию Ю. Коцюбинский, человек большой культуры, сын знаменитого украинского писателя.

Короче, когда комиссия прочла мой сценарий и просмотрела весь материал, обвинение в мой адрес было квалифицировано, как глупое и вздорное. Комиссия сделала ряд замечаний, которые были настолько умны, что не принять их было нельзя без благодарности... Затем мне пожелали успеха в дальнейшей работе... И я отправился обратно в Киев.

Решение правительственной комиссии было опубликовано не только в украинских газетах, но и в московских, имеющих отношение к литературе и искусству.

Но, вернувшись из Харькова, я вскоре понял, что выводы правительственной комиссии еще более настроили против меня некоторых деятелей студии. В результате все съемки моей картины были переведены только на ночные часы. Стало ясно, что работать мне ни за что не дадут и доконают меня не мытьем, так катаньем...

И я отказался продолжать работу над фильмом. И как не уговаривал меня Председатель "Украинфильма" И.А.Воробьев продолжать снимать фильм, я видел, что это невозможно. Он был в Харькове, а мне надо было снимать в Киеве... И я ушел с кинофабрики.

И вот тут случилось нечто такое, чего я сам даже никак не предполагал... Среди украинцев у меня оказалось гораздо больше друзей, чем я думал. Больше того, то, что случилось вслед за этим, повернуло мою творческую биографию на другой путь. И этим я обязан именно Украине. Хочу, прежде всего, назвать Гната Петровича Юру.

После того, как я отказался от дальнейшей работы над фильмом "Океан", и в совершено подавленном состоянии, накануне отъезда в Москву, плашмя лежал в своем номере гостиницы, вдруг раздался стук. В открытых дверях появился небольшого роста какой-то веселый толстяк и прямо с порога крикнул:

- Уф-ф! А я думал, что вы уже уехали!.. Я читал ваш сценарий!.. Он мне очень понравился!.. Я все знаю, что с вами произошло. Хочу уговорить вас написать на материале этого сценария пьесу!.. Может здорово получится!.. Жить, и писать будете в моем кабинете в театре!.. Обед вам, завтрак и ужин будут приносить из "Континенталя"!.. Ну, вставайте!..

И уговорил... И не мог, не уговорить – до того много было энергии, сердечности, простоты в этом художнике. И что бы мне не говорили о нем, ставшим затем моим прекрасным другом на всю жизнь, все кроме хорошего я наотрез отвергаю. Считал и считаю, что бесконечно многим обязано развитие театрального искусства Украины этому изумительному артисту, истинно народному в масштабе всего необъятного

Советского Союза, великолепному организатору, прекрасному режиссеру, настоящему советскому художнику. И только ему, ему только я обязан тем, что стал драматургом театра и имя его в моей большой семье священно.

Короче говоря, Гнат Петрович с величайшим мужеством и терпением, перенося мои всяческие капризы, все-таки добился того, что я написал свою первую пьесу.

Назвал я ее "Трибунал".

И вскоре Гнат Петрович с большим успехом поставил ее в театре имени Ивана Франко.

Затем в Москве ее сразу принял к постановке театр имени Ленсовета, именуемый ныне филиалом Государственного академического Малого театра. Художественным руководителем этого театра был в то время Константин Алексеевич Зубов, народный артист СССР, ставший затем художественным руководителем Малого театра. Он же и поставил блестяще эту пьесу, но в Москве она уже пошла под названием "Товарищи и предатели". Премьера вызывала большой шум. Этому немало способствовало и название. Замоскворецкий партийный и рабочий актив, который проходил в это время, принял пьесу на ура!..

Вот под таким названием пьеса и пошла в других театрах нашей страны, но где-то все время перед ней возникали барьеры... Было ясно, что кто-то очень старается ограничить ее распространение...

                                                 * * *

Однако, оторваться от киноискусства я так сразу не мог.

Объяснить это, пожалуй, поможет статья Всеволода Вишневского, которую он назвал так:

О ТВОРЧЕСТВЕ АЛЕКСАНДРА РЖЕШЕВСКОГО

"...Примат драматургии - закон для кинематографии. Без отчетливого, ярко выраженного литературного, драматургического замысла никогда не существовал фильм. Попытка сослаться на некоторые "режиссерские фильмы" бесполезна. В том случае, если режиссер сам делает фильм, он в первую очередь сам драматург.

История нашей кинодраматургии и кинематографа - вся в стремительном движении и становлении. У нас не записаны даже многие крупные факты этой истории. У нас крайне мало книг по кинематографии. Мы плохо знаем творчество, истоки и основы творчества наших кинодраматургов и кинорежиссеров. Нет сомнения, что мы сейчас входим в такую фазу развития советской кинематографии, когда требуется фиксация творческого процесса, тщательное его изучение, научное исследование эволюций и взаимовлияний в нашей кинематографической среде.

Издание сценария "Бежин луг" кинодраматурга Александра Ржешевского я считаю серьезным и радостным событием.

Ржешевский стоит в первой шеренге головного отряда советской кинематографии. Этот художник самостоятельный, горячий, смелый. Я помню его вступление к "1916 году" (написана вещь в 1929 г) "....

...И далее Всеволод Вишневский, процитировав отрывок из сценария "1916 года", пишет следующее:

"...Сценарий развертывал трагические картины крестьянской жизни, захватывал большие пространства, показывая Туркестан. Превосходен прием, передающий протяженность среднеазиатских путей. На лошаденке по степи едет киргиз к

виднеющимся вдали снежным перевалам. Меняются ландшафты. Течет время. И все тот же всадник едет день, едет ночь и еще, и еще... Всадник пробирается все дальше и дальше по горным тропам. С потрясающей высоты сорвалась и понеслась вниз в пропасть скальная глыба. И вся цель этого путешествия, за которым следишь затая дыхание, выполнить взбалмошный приказ русского сатрапа исправника: доставить ему коробку сардинок. Самое простое и самое страшное в жизни.

Драматург в этой старой и угрюмой России настойчиво, отчаянно и зовуще ищет людей, которые могут восстать. Он находит их и показывает. Сцены восстания жутки, сильны и красивы.

У Александра Ржешевского есть свой стиль. Один из крупных наших режиссеров писал о творчестве Ржешевского так: "Его стиль требует специального изучения и понимания. У Ржешевского изумительное ощущение пространства, точный учет времени, умение сделать время драматическим компонентом. У Ржешевского динамический напор души, ласковое отношение к своим героям, большая любовь к детям и своеобразный драматургический ход..."

А.Ржешевский живет своей большой темой. Он чужд распространенным мелким и средним приемам драматургии. Он весь во времени и пространстве, с неистощимой жадностью вглядывается в события. Его пьянит и увлекает колоссальность нашей страны, нашего народа. И все драматические произведения Ржешевского, это - единый цикл, сюита об СССР. В своем произведении "Океан", в театральной транскрипции названной "Товарищи и предатели", Ржешевский перевернул, как целый пласт земли, - нервы, мысли, поступки людей периода Гражданской войны. Он взял Украину. Он писал со стремительным напором, нервно, торопливо с беспощадной ненавистью к врагам и какой-то особой чистейшей любовью к героям. Сцены крестьянских встреч с белыми, контрастное вторжение в настроения и пейзажи гоголевской Украины сделаны совершенно блестяще. Ржешевский писал эти вещи в легендарных тонах. Он сталкивал и смешивал людей грубо и безбоязненно, следя за ними с побледневшим лицом и расширенными зрачками. Это и есть искусство. Для меня несомненно, что от этих произведений, от этой манеры в украинской кинематографии остались следы.

Сквозь все творчество Ржешевского проходят какие-то особые лирические мотивы. У него нежными красками написаны дети. У него по-особому, с душевной иронией освещены вещи, которых многие наши драматурги даже боятся коснуться. И эта ирония, иногда в самые трагические моменты, придает произведениям Ржешевского особую мягкую и умную окраску.

Ржешевский на своем творческом пути, выражая себя и свое активное строительное отношение к жизни, вынес немало тяжелых ударов. То его не сумел раскрыть и понять режиссер. За это били драматурга. Поистине надо обладать большим жизненным и творческим закалом, чтобы выдержать эти удары, следовавшие один за другим. Ржешевский выдержал их. Он не изменил своим творческим целям и идеалам. Он был в первом ряду драматургов - новаторов. Он не капитулировал, не занимался компромиссами. Он работал над материалом нашей жизни, значит и над материалом своей жизни".

Как только был образован Союз советских писателей, мне был сразу же вручен кандидатский билет, а в 1935 году, безо всякой моей просьбы и какого бы то ни было заявления с моей стороны, я был вызван к Александру Сергеевичу Щербакову, который в те времена был первым секретарем СП СССР. И Александр Сергеевич мне объявил, что я переведен в члены Союза писателей, и, горячо поздравив меня, вручил мне членский билет, который был подписан им и Алексеем Максимовичем Горьким.

Даже после того, что случилось с картиной "26 бакинских комиссаров", уйти из кино у меня все еще не было сил.

Я так продолжал любить это великое искусство, что решил попробовать "еще разок", взявшись за тему, которая меня всегда глубоко волновала, - тему деревни... земли...

Дело в том, что, несмотря на то, что я провел большую часть своей жизни в городе, я всегда любил природу, очень любил деревню, жизнь крестьян, их труд. И всегда затруднялся ответить, что больше я люблю - город или деревню, так же как и то, что больше люблю - лето или зиму... русскую зиму... И именно в деревне я больше всего чувствовал начало всех начал русского народа, его, так сказать, исход и основу. Эту любовь к деревне с детства привил мне мой отец.

Но откуда же появилась у моего отца такая любовь к деревне?

Этому есть объяснение.

В русской литературе девятнадцатого столетия немало написано об участи той части дворянства, которую постигло в тот век разорение... Вот из такой семьи и был мой отец,... который провел свое детство в деревне... Я родился тогда, когда отец, по его выражению, уже "вырвался" из деревни и жил в Петербурге, стал довольно состоятельным человеком.

Но многие наши родичи остались жить в деревне, а старший брат отца – Иван так до самой своей смерти и работал простым почтальоном в Ораниенбауме.

Вот туда... поближе к родичам, проживающим в деревне, - мы и ездили каждый год на все лето...

И хотя я был тогда еще маленьким, но ясно помню то время, когда немало крестьян пахало сохой; и сейчас могу показать те места на Псковщине, где были деревни, Лямцево, Крошное, Молодицы. Там стояли, вросшие в землю, крытые соломой крестьянские избы без труб, которые еще топились "по черному", и люди во время топки печей ходили согнувшись, чтобы быть "ниже дыма", так как дым столбом валил из печи прямо в избу...

Я видел своими глазами, как доживающие своей век старики и старушки не хотели жечь керосин, потому что он был дорог для них и "уж очень вонюч" и еще по привычке все еще сидели по вечерам с горящей лучиной... И я, будто слышу шипение обгоревшей лучины, которая падала в стоящую под ней на скамейке деревянную латку, наполненную водой.

Бывал я в деревне не только летом. Нередко зимой в рождественские каникулы и на пасху отец вдруг таинственно подмигнув, завал меня к себе в кабинет и тихо произносил:

- А не махнуть ли нам с тобой на рождество в деревню?

И к отчаянию моей матери, которая надеялась встретить всей семьей Рождество "по-петербуржски" и недолюбливала деревню, мы через день-два уже вылезали на занесенной чуть ли не до крыш маленькой станции с поэтическим названием Серебрянка и, утопая в снегах, закутанные в пахучие "всеми запахами деревни" тулупы, которые привезли с собой на станцию встречавшие нас деревенские родичи, - мы счастливые неслись в санях по сверкающим снегом полям, через сказочный зимний лес, где в то время в берлогах спали медведи... И поздними вечерами, когда уже вся деревня спала, и лишь кое-где дрожали в окнах огоньки, я стоял с отцом на освещенном лунным светом крыльце и с какой-то сладостной тревогой вслушивался в недалекий волчий вой... И жалел моих петербургских товарищей, которым не дано

было испытать того, что испытывает тот, кто не только все лето носится босиком, ходит в ночное, возит навоз, ходит с пастухами по ягоды и грибы, бегает от медведей и волков, купается в овеянных всяческими легендами, словно, действительно заколдованных, синих лесных озерах, слушает деревенские сказки, но и моется зимой в деревенской бане... Потом бежит голым по снежной тропке прямо к речной проруби... И катается по снегу и потом, как сумасшедший, опять вскакивает в до одури натопленную баню... И еще кричит: "А ну-ка, наддай!"

Словом, испытать все, что можно испытать только там, где, собственно, чувствуется все величие русской земли и где я часто повторял, врезавшиеся мне с раннего детства, замечательные слова из стихотворения А.К.Толстого:

                             «...Край ты мой, родимый край,

                             Конский бег на воле...

                             В небе крик орлиных стай...

                             Волчий голос в поле».

Но если моему отцу уже не пришлось увидеть деревню после Октябрьской революции, то мне посчастливилось увидеть своими глазами и этот великий период деревни, когда в ней началось твориться такое, что, как говорится, ни в сказках сказать, ни пером описать...

Несказанные, полные оптимизма, а порой и трагедийности, удивительные картины запечатлелись в моей памяти из жизни деревни.

Но что же побудило меня взяться за тему, связанную с колхозной деревней в начале тридцатых годов?.. Что послужило толчком?.. Что вызвало это творческое желание?..

К этому меня побудило желание увидеть своими глазами новые времена, которые тогда наступили в нашей колхозной деревне... А на сюжетную основу толкнуло поразившее меня тогда убийство маленького героя нашего времени - пионера Павлика Морозова.

Оно поразило меня и глубоко взволновало. Я хорошо знал темные силы деревни, которые могли на это пойти... Гнусное убийство было делом их рук… Я знал хорошо, что такое кулак, что такое середняк, что такое бедняк…Что такое комбеды… И что такое новые, революционные большевицкие силы в деревне, которые вышли на смертный бой со старым миром…

И я решил запечатлеть героическую жизнь и смерть маленького героя нашего времени...

Решил это сделать так...

Когда-то Иван Сергеевич Тургенев написал свои знаменитые "Записки охотника". Одним из самых поразительных рассказов в этих чудо-записках, является рассказ "Бежин луг". В этом рассказе Тургенев с огромной силой изобразил тех деревенских детишек, которые еще жили в крепостное время. Вот именно этот знаменитый тургеневский "Бежин луг"... именно эти тургеневские места я и решил изобразить... Показать и описать...

Но только не таким, каким он был при Иване Сергеевиче Тургеневе... И не тех детей, которые жили при крепостном праве...

А каким "Бежин луг" стал через сто лет после Тургенева!..

И показать новых детей России... И именно Советской России...

И взяв за основу не только события, которые происходили в те времена на Бежином луге... но еще шире... еще более обобщая. И вплетая во все это жизнь и смерть маленького героя нашего времени - Павлика Морозова.

Вот с этим творческим предложением я и пришел в ЦК комсомола в отдел пионеров к товарищу Золотухину, с которым с тех пор мы и встречаемся дружески.

Это мое предложение было в ЦК комсомола сразу принято...

И через двое суток ночью в колхозе, который так и назывался "Бежин луг", я уже стоял на крыльце одной избы, только уже не с моим отцом, а с секретарем Чернского райкома партии Ислентьевым и начальником политотдела этой зоны Константином Бидинским... И также, как когда-то с отцом, вслушивался в недалекий вой волков, которых в те годы развелось в тургеневских местах столько, что даже говаривали: "Ну, просто шагнуть нельзя, чтобы на волка не наступить"...

Вот так я оказался со своей семьей в тех знаменитых тургеневских местах, вот так и предстал перед моими глазами Бежин луг и село Спасское-Лутовиново - имение своенравной и не любимой всеми, жестокой матери Ивана Сергеевича, где провел первые годы своего детства вместе со своим старшим братом Николаем, под присмотром гувернеров и учителей-швейцарцев и немцев, доморощенных дядек и крепостных нянек в кругу своей семьи - будущий убежденный противник крепостного права и он же противник всякого революционного воздействия, все ожидавший реформ "сверху", один из основоположников великой русской литературы, автор, прогремевших на весь мир "Записок охотника", "Отцов и детей" и "Дворянского гнезда". И бродя по заросшему парку вместе с секретарем Чернского райкома партии Ислентьевым и начальником политотдела Бидинским и остановившись в раздумье перед двумя соснами, которые были лично посажены еще Иваном Сергеевичем Тургеневым или застыв перед старым дубом, под которым была похоронена любимая Тургеневым, и по словам великого писателя, "решительно умнейшая из всех собак" - Дианка, мы вспоминали последнее письмо друзьям Тургенева из Парижа: - "Когда вы будете в Спасском, - поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу, - родине поклонитесь, которую я уже, вероятно, никогда не увижу".

Нам рассказывали, что в парке помещиков Тургеневых когда-то расположение деревьев в аллеях было такое, что можно было совершенно свободно прочитать фамилию "Тургенев".

Это все волновало...

Но все это волнение куда-то сразу проваливалось, как только мы выходили из ворот старого парка. Все то, что волновало в далеком прошлом, было настолько незначительным, по сравнению с той новой величайшей историей, которая творилась за пределами этого старого тургеневского парка, - что просто захватывало дух.

Рядом был очень хороший колхоз, который носил гордое название "Буревестник". Вот сюда мы и примчались на общее собрание. В те горячие политотдельские времена и собрания были горячие. Колхозники гордились тем, что их колхоз носил название "Буревестник". За час до звонка, оповещающего о начале работы, они уже были в поле... Слова "Буревестник"... "Мы буревестники" не сходили с уст. И вот когда собрание кончилось, мы вышли на улицу, и когда, как писал Тургенев... "бесчисленные звезды, казалось, тихо текли, мерцая, по направлению к Млечному пути... и, право, глядя на них вы как будто бы смутно чувствуете сами стремительный, безостановочный бег земли", - я вдруг спросил у начальника политотдела, когда мы остановились на обрыве, под которым поблескивала ночная река:

- А как раньше называлась эта деревня?

И начальник политотдела ответил:

- А вот именно здесь и происходило то, что описано Тургеневым в его удивительном рассказе - "Певцы".

                                                 * * *

Вот так я и писал сценарий "Бежин луг", в котором, в меру своих сил и возможностей пытался изобразить то, что происходило в те незабываемые времена в знаменитых тургеневских местах.

Для меня, отдавшего все свои творческие силы кинодраматургии, было особенно знаменательным то время, когда я окончил этот сценарий.

Все это совпало с празднованием пятнадцатилетия советской кинематографии, которое было отмечено с таким гипертрофированным размахом, какой уже более никогда не повторялся.

Возглавлявший тогда моднейшее кинообъединение, именуемое "Совкино", некто Борис Захарович Шумяцкий, был типом удивительнейшим. Это он организовал празднование в таких исполинских масштабах, что эту дату отмечала вся страна и празднования, начатые в Москве, были перенесены в Ленинград, а затем и в Киев, потом в Тбилиси, затем в Эревань... и т. д.

В газетах был опубликован правительственный указ о награждении самыми высокими орденами страны работников кинематографии... Причем, в подавляющем большинстве, режиссеров кино и лишь нескольких человек - кинодраматургов. Все это, к сожалению, неопровержимо демонстрировало лишь одно: развитие кинодраматургии было безжалостно преждевременно абортировано, всю власть в кинопроизводстве уже захватила режиссура... А высокая власть, видимо, так и не разобравшись в природе этого великого искусства, пустила его развитие на самотек, так и не поняв глубокий смысл ленинского определения киноискусства, ибо слова вождя о колоссальном значении великого искусства кино для нашей страны, уже подразумевали само собой и следующий вывод, - что великое искусство само собой подразумевает и наличие великой кинодраматургии и без этого существовать просто не может.

Само собой разумеется, что я никаким боком не участвовал в этих грандиозных торжествах. Взявший на себя все руководство торжествами Борис Шумяцкий просто даже не вспомнил о моем существовании. Я не только не было награжден даже хоть какой-нибудь грамотой, но я даже не был никуда приглашен, будто меня не было на свете.

Должен сказать, что я отнесся к этому совершенно спокойно, как, на мой взгляд, и следует отнестись к этому писателю... Так же спокойно я отношусь и к тому, что живу в черт знает каких условиях...  пишу об этом единственно потому, чтобы читающий мог представить, какую сладкую жизнь пришлось мне прожить. Причем, все эти неприятности, являлись только началом тех бедствий, которые «посчастливилось» мне перенести...

                                                 * * *

Тем временем сценарий прочел очень талантливый режиссер Борис Васильевич Барнет. Он тут же явился в Центральный комитет комсомола, в отдел пионеров к Валентину Золотухину (кстати, во время войны уже крупный работник ПУРа, затем аппарата ЦК и в чине генерал-лейтенанта являлся затем членом военного совета Ленинградского военного округа…) И стал очень просить доверить ему постановку "Бежина луга".

Все было за Барнета! Он очень талантлив. Им прекрасно были поставлены такие кинокартины, как, например: "Москва в Октябре", "Окраина" и другие. Он всегда блестяще работал с актерами, он знал и понимал деревню, ее людей. Типаж, который он выбирал на те или иные роли в своих картинах, всегда был безукоризненно точен по своей внутренней и внешней характеристике. И когда я вспоминаю те особые обстоятельства, которые помешали Борису Барнету стать постановщиком моего "Бежина луга", до сих пор испытываю неподдельную досаду, ибо абсолютно уверен: если бы Борис Барнет взялся ставить "Бежин луг", я не испытал бы той трагедии, которая меня ожидала и наложила самый горестный отпечаток на всю мою творческую жизнь в киноискусстве.

Но Барнет только что приступил к постановке одной картины и мог начать осуществление "Бежина луга" через несколько месяцев.

ЦК комсомола на это не согласился.

Этим обстоятельством я был очень опечален, потому что и поныне считаю Бориса Барнета выдающимся художником и когда я не так давно вдруг узнал о его трагической кончине, это меня до того взволновало, что я несколько дней буквально не находил себе места. То, что произошло с Барнетом, я прямо отношу к тому страшному нашему недостатку, из-за которого мы очень не бережем тех людей, которые сами не умеют беречь себя, а мы все крутимся около тех, которые и без власти сами умеют о себе так хорошо позаботиться, что порой, даже заслоняют всякое предоставление о том, в какой стране они живут...

Но дальше!.. Словом, с Барнетом ничего не вышло. Что же делать?

И вот тогда, когда киноторжества по поводу пятнадцатилетия советского кино в Москве уже были завершены, а продолжение их в Ленинграде еще не началось, сценарий "Бежин луг" прочел один из самых выдающихся режиссеров нашей страны Сергей Михайлович Эйзенштейн, поставщик ряда нашумевших картин: "Стачка", "Октябрь", "Старое и новое" ("Генеральная линия"), а главное - постановщик самой выдающейся картины «Броненосец Потемкин», которая сразу прославила его на весь мир.

Творческая деловая встреча с Эйзенштейном состоялась, когда он жил еще на Чистых Прудах в одной комнате, за порогом которой сразу бросались в глаза две достопримечательности.

Во-первых, - непонятный, огромный разноцветный круг, нарисованный на потолке. Он сразу как бы подчеркивал, что в этой комнате живет явно не простой человек.

И, во-вторых, словно в подтверждение этого, шлепая разношенными тапочками, тут же из-за шкафа выходил с вздыбленной шевелюрой, очень сильно лобастый, с протянутой к вам рукой, широко улыбающийся - Сергей Михайлович Эйзенштейн.

Надо сказать, что эта моя встреча с Эйзенштейном была не первой.

Я дружил с ним давно.

Наши хорошие отношения возникли еще задолго до знаменитой поездки за границу Сергея Эйзенштейна, Григория Александрова, Эдуарда Тиссе.

Вот с этими двумя верными соратниками, Эйзенштейн и двинулся в ту знаменитую поездку по Западной Европе, а затем и за океан.

К моменту их отъезда моя дружба с ним была настолько хорошей, что я получал от них письма из-за границы, немало и сам писал им обоим... и когда они попали в Соединенные Штаты Америки, я одним своим письмом невольно даже причинил им немалую неприятность... и о чем потом с улыбкой не раз вспоминали мои друзья.

Дело в том, что их пребывание в Соединенных Штатах как раз совпало с казнью Сакко и Ванцетти...

Гибель этих людей произвела на меня огромное впечатление, и я не удержался и по молодости накатал Эйзенштейну и Александрову такое письмо, в котором просто матерно высказал в адрес Соединенных Штатов нечто такое, что когда Эйзенштейн и Александров прочли это письмо, они просто оцепенели. Но едва они пришли в себя, как получили приглашение явиться в какое-то бюро, где их попросили объяснить содержание, уже скопированного ими моего письма. Александров, вспоминая об этом, говорил, что они отделались только тем, что объяснили, что это им написал один сумасшедший, что это просто клинический случай и что придавать значение этому не стоит. Однако, отделавшись так легко, он, явившись, домой, накатал мне письмо, в котором предупредили, что если они еще получат от меня нечто подобное, то их просто свяжут и бросят в трюм первого попавшегося парохода, который отплывает в Европу.

Я это учел... они потом побывали еще и в Мексике, где даже начали снимать картину, но их пребывание в Америке настолько задержалось, что приняло даже скандальный характер... Пошли слухи, что они уже вообще не вернутся... Я в это никогда не верил... Надежда Константиновна Крупская вспоминает, например, что ей приходилось защищать наверху Эйзенштейна и Александрова, которым уже угрожали какие-то санкции...  И, наконец, они вернулись...

Но вернулись какими-то совершенно другими...

Жизнь, которую они там увидели, их явно ошеломила... и, казалось, перевернула с ног на голову... Я помню как Эйзенштейн, при первой встрече ответил мне на мой вопрос, в котором было лишь всего две буквы да вопросительный и восклицательный знаки:

- Ну?!

Эйзенштейн походил по своей маленькой комнатке с разрисованным потолком на Чистых Прудах, и, наконец, произнес:

- Лучше не спрашивай!.. И это долго рассказывать...

- Ну, хоть коротко.

- А коротко так: когда после Москвы приезжаешь в Варшаву, то Москва кажется темным медвежьим углом. Когда после Варшавы приезжаешь в Берлин, то Варшава кажется просто вульгарной опереткой... Когда после Берлина приезжаешь в Париж, то Берлин кажется просто могилой... Когда после Парижа мы попали в Лондон, - то Париж, несмотря на всю свою пленительность, на весь свой блеск и очарование, по сравнению с монументальностью Лондона, который в то время еще считался столицей владычицы морей Великобритании, - Париж кажется легкомысленным...

И затем, сделав небольшую паузу, он сказал:

- Но, когда пересекаешь океан и попадаешь в Нью-Йорк, то все… и Варшава, и Берлин, и Париж, и Лондон... по сравнению с ним самое настоящее... и только Москва остается какой-то особенной, ни на что не похожей... и сохраняет свою особую значительность.

Сильно изменился Григорий Александров. Этот явился уже совсем американцем. Очень талантливый, очень восприимчивый, очень знающий природу киноискусства, блестящий мастер, великолепно умеющий работать с актером и до поездки за границу до того преданный Эйзенштейну человек и друг, что, казалось ничто не могло оторвать его от Эйзенштейна... вдруг вскоре ошеломил всех тем, что намертво разошелся со своим старшим другом... развил бешеную деятельность.... соорудил чисто "американский сценарий" - "Веселые ребята", этакую окрошку из жизни какого-то невероятного пастуха, на роль которого взял Утесова, композитором пригласил талантливейшего человека Исаака Дунаевского, и чудовищно подвел его тем, что напел ему услышанную в Америке какую-то мелодию, заставил его всунуть ее в этот фильм, превратив в одну из центральных песен фильма, которая начиналась словами: "Легко на сердце от песни веселой..." - и тем самым вскоре заставил этого замечательного композитора пережить, вероятно, одно из самых страшных испытаний своей жизни...

И вот каким образом...

 Когда к нам пришла знаменитая американская картина "Вива-Вилья", посвященная жизни и борьбе легендарного вожака мексиканских партизан Панчо Вилья, то на просмотре в кинотеатре "Ударник" три тысячи восхищенных этой картиной зрителей вдруг в потрясающей сцене, где был изображен тот момент, когда Панчо Вилья повел своих легендарных партизан в поход на столицу Мексики, вдруг все услышали, как покачивающиеся на конях, в белых широкополых сомбреро, мексиканцы по знаку своего вожака замечательно и торжественно запели тот же знакомый знаменитый мотив, который мы уже услышал в полюбившейся нам песне: - "Легко на сердце от песни веселой". Это оказался гимн мексиканских партизан, вождем которых был Панчо Вилья.

Зал ахнул...

Сидевший рядом со мной Илья Ильф, вскочил и закричал на весь театр:

- Дунаевский, Вы здесь?!.. Вы слышите меня?!... Вы подлец!.. Вы вор!...

И затем последовал страшный скандал…

Но вернусь к "Бежину лугу".

Скрывать то, что желание Эйзенштейна ставить мой сценарий вызвало во мне радостное чувство, - бессмысленно.

Однако, были причины и для опасения.

Наученный горьким опытом, я одновременно с радостью ощущал и тревогу, так как после тех неприятностей, которые я испытал, еще нарываться на подобное не хотелось.

Но на этом не исчерпывалось мое тревожное состояние. Кое-что было еще такое, что заставляло меня, прежде чем решить судьбу своего сценария, потребовать от Эйзенштейна откровенного разговора.

И Эйзенштейн пошел на этот разговор. Я ему высказал то, что думал.

А думал я вот что:

Кроме замечательного "Броненосца Потемкина", как я уже упоминал, у Эйзенштейна были картины "Стачка"... и "Октябрь"... и "Генеральная линия", в которых Эйзенштейн продемонстрировал себя режиссером очень сложным, очень неровным, решал многое неоправданно, с большим уклоном на оригинальничание... Вот пример: Марфа Лапкина – наша Мери Лапкина – наша Мери Пикфорд.... И хотя я был с ним в дружеских отношениях, я ни разу не слышал, чтобы он признавал себя в чем-нибудь виновным, хотя им было немало сделано явно не так, как нужно. Он очень был своеволен... а слава "Броненосца Потемкина" явно не давала ему возможности критически осмысливать свои промахи и неудачи, допущенные им в картинах, сделанных после "Потемкина".

Немало места в этом откровенном разговоре заняла и знаменитая теория Эйзенштейна, с которой он, к сожалению, распрощался, и то не полностью, лишь после "Бежина луга".

Сейчас об этой "теории" стараются умалчивать товарищи режиссеры, но в свое время Эйзенштейн очень кокетничал этим. Сводилась эта теория к следующему...

Эйзенштейн совершенно не признавал особую силу актерского воздействия. Он заявлял, что актер для него это только вещь, с которой он намерен обращаться только как с вещью... и это его отношение к актеру чувствовалось в каждой его картине... и этой теорией он прикрывал свое явное неумение работать с актером, а уход к тому времени от него на самостоятельную работу, его главного сподвижника - Григория Александрова, который умел великолепно работать с актером, сгущало тревогу за будущее "Бежина луга" еще больше.

Также очень настораживало желание Эйзенштейна во что бы то ни стало быть во всем не похожим ни на кого и во всем оригинальным.

В этом решающем разговоре я повел себя так, что Эйзенштейн почувствовал в моей интонации глубокое уважение к нему, как к художнику, но и одновременно я не скрыл от него также и то, что, по моему мнению, являлось в его творчестве порочным, а от его пресловутой теории, краеугольным камнем которой являлась его презрение и насмешливое отношение к актерскому мастерству, а точнее полное отрицание значения актера, я, как мне казалось, не оставил камня на камне и закончил все это словами, что эта теория отказа от актера смешна, что рано или поздно от этой теории ему придется отказаться.

Словом, тот, кто меня знает, тот может подтвердить: что я думаю, я то и говорю, независимо от того - нравится это или не нравится.

Однако, зная своеволие Эйзенштейна, я удивился, что наш этот знаменательный разговор закончился очень дружески... Эйзенштейн просил дать ему время подумать. С тем мы и расстались.

А через три дня он заехал за мной на машине и увез к себе на Чистые пруды и я услышал благодарные слова за то, что я в самом начале построил с ним наши отношения, как говорится, "на чистоту"... затем, улыбнувшись и забавно почесывая затылок, вдруг прямо признался в том, что в своем отрицании актера он явно что-то переборщил, что он сам понимает, что "не туда гребет" и в заключение неожиданно сказал, что чтобы снять все мои опасения по этой линии, он решил пригласить для консультации руководства актерской игрой ни кого иного, как известную сподвижницу К.С.Станиславского, режиссера МХАТа Екатерину Телешеву, которая, как выразился Эйзенштейн, - съела собаку на актерской игре.

И закончил он все это вопросом, который он весело произнес:

- Ну, а теперь я могу объявить в Ленинграде в Мариинском театре на торжественном заседании, посвященном юбилею советской кинематографии, что я ставлю твой "Бежин луг"?!

- Теперь, конечно, - воскликнул я, крепко обнимая его.

А затем тут же вспомнив о своих архисложных отношениях с Шумяцким, он воскликнул:

- Но ты только представь себе, что будет с Б.З. (так мы называли между собой Шумяцкого Борис Захаровича), когда я, как говорится, объявлю всенародно об этом... - И он стал показывать, как он выйдет на авансцену Мариинского театра, взойдет на трибуну... немножко помолчит, а затем объявит об этом... и как он в ту же секунду посмотрит на Шумяцкого, чтобы уловить, как будет в этот момент выглядеть его физиономия.

                                                 *  *  *  

На следующую ночь он выехал на торжества в Ленинград.

Для того, чтобы никто не учуял о нашем сговоре, я даже не пошел провожать его на вокзал.

А еще через сутки - ночью я был разбужен такой телеграммой:

"ОБЪЯВИЛ тчк НЕСЛЫХАННАЯ ОВАЦИЯ тчк СЕРГЕЙ".

                                                 *  *  *

- Н-да! Были все-таки неплохие минуты в моей жизни.

                                                 *  *  *

А затем, вернувшись из Ленинграда, Эейзенштейн встретил меня такими словами:

- Нет,  ты бы видел физиономию Шумяцкого, когда я это объявил?!

Вот в такой "миленькой" ситуации и появилась на дверях комитета Мосфильма надпись: - "Съемочная группа "Бежина луга".

Но нас ободряли самые горячие пожелания успехов в работе, которые мы получали со всех сторон.

О том, что Эйзенштейн, создатель "Броненосца Потемкина", приступил к постановке сценария "Бежин луг", сразу же было отмечено в мировой прессе.

Однако, тут же у меня возникло первое осложнение с Эйзенштейном.

Причина была следующей.

У меня с Эйзенштейном было условлено, что прежде чем он будет делать режиссерский сценарий, он должен будет выехать вместе со мной в Чернский район, входивший тогда в Московскую область (ныне в Тульскую), и своими глазами увидеть все те места, которые я описывал в  сценарии..

И вдруг я неожиданно для себя узнаю, что Эйзенштейн решил не ехать в тургеневские места, а ограничился тем, что предложил своему помощнику проехать туда, чтобы тот лишь выяснил, нет ли там подходящих мест для натурных съемок.

Все это уже шло вразрез с нашим уговором. Я тут же встретился с ним и потребовал, чтобы он именно сам поехал в тургеневские места, походил бы по той земле своими ногами, посидел бы на берегу реки Снежедь, которая огибала, воспетый Иваном Сергеевичем Тургеневым Бежин луг, посмотрел бы на все своими глазами, поговорил бы с народом, с колхозниками, с райкомовцами, с политотдельцами, не торопясь прошагал бы по сельским и столбовым дорогам, которые я особенно люблю, словом, образно говоря, "понюхал" бы, что делалось в то время на перерезающем весь Чернский район знаменитом шоссе Москва - Севастополь, так как и в движении на разных дорогах нашей страны в те незабываемые времена я чувствовал особое настроение и ритм тех лет в колхозной советской деревне.

Но Эйзенштейн дал мне понять, что он полагается на свою эрудицию, и поэтому совершенно вправе считать свою поездку туда совершенно излишней и абсолютно не обязательной для него.

Тогда я опять, и более настойчиво, напомнил ему о нашем уговоре. Но и это не помогло.

А когда мне показалось, что он начал уже просто кривляться и в довершение всего вдруг удивленно заявил: а почему, собственно говоря, он не может послать в эти тургеневские места своего помощника, я в ответ на это сразу же перевел свой разговор, как говорится, "в крещендо"... и заявил, что, как я понимаю, я дал ставить свой сценарий Эйзенштейну, а не его помощнику, тем более, что теперь его помощником является кто-то другой, а уже не Александров, которому, кстати, эту поездку я мог бы, конечно, доверить.

Эти слова его сильно обидели, но я продолжал произносить еще более неприятные слова, суть которых заключалась в том, что больше всего эта поездка нужна не мне - а ему, и уже не обращая внимания на его сильную взволнованность, которую он едва сдерживал, я еще добавил, что после того, как он побывал бы в Бежином луге, это помогло бы "сбить" с него те американские впечатления, которые пока еще слишком давят на него, а такая поездка, конечно, приблизит его к родной земле. Это тем более необходимо потому, что он остался без Григория Александрова, которого хотя и нельзя было назвать "разбойником ума", но тем не менее по-моему этот удивительно талантливый человек великолепно умел работать с актером... И прямо, глядя ему в глаза, я произнес:

- А ты пока этого не умеешь! Да, да! Не умеешь ПОКА!

Эйзенштейн, вспыхнув, воскликнул:

- Это я уже слышал и для работы с актерами пригласил Екатерину Телешеву, которая получше Гришки будет работать с актером!..

На это я ответил украинской поговоркой:

- Что было, то уже бачили, а что буде, то еще побачимо! И, кроме того, поскольку я Телешеву, так же как и тебя, не считаю большим знатоком новой деревни, тебе во что бы то ни стало необходимо побывать в тургеневских местах, посмотреть, что творится там, через сто лет после того, как были написаны "Записки охотника", увидеть наших новых людей, вглядеться в них, как можно внимательнее, как можно пристальнее, а не высасывать зрительный внешний образ из своего "интеллектуального пальца", что, кстати, тобой было проделано уже не раз...

При этих словах Эйзенштейн вскочил с кресла и бледный воскликнул:

- Ну, это уже слишком!

Но я его тут же осадил тем, что напомнил ему его пресловутый фильм, который назывался не больше, не меньше, как "Генеральная линия". Причем, в своем отрицании роли актера Эйзенштейн дооригинальничался до того, что взял для олицетворения образа женщины нашей деревни, именуемой в сценарии Марфой Лапкиной, какую-то на редкость уродливую тщедушную бабу и с таким проваленным носом, один вид которого наводит на особо грустные размышления... и вся эта картина, за исключением нескольких моментов, была ни чем иным, как продуктом того же эйзенштейновского оригинальничания, не дававшего ничего ни уму, ни сердцу, что и привело к тому, что этот фильм был также похож на Генеральную линию партии, как была похожей его пресловутая Марфа Лапкина с обликом сифилитика на тех женщин нашей страны, которые в бурные незабываемые годы на колхозной земле действительно являлись героинями тех, воистину легендарных, и, кстати, еще до сих пор не воспетых лет.

Эти слова вернули Эйзенштейна в кресло, он уже смотрел на меня исподлобья. А я, в свою очередь, тоже не сводя с него глаз, произнес:

- Не сердись, а выслушай такой мой вопрос и ответь на него... Считаешь ли ты и сегодня, что ты все очень хорошо обдумал, когда не то ради смеха, не то ради оригинальничанья, не то ради кривлянья, представляя всем эту сифилитичную Марфу Лапкину, произносил:

- А вот наша советская Мэри Пикфорд!

                                                 ***

Этот наш трудный разговор закончился тем, что, как я заметил, небольшая черная кошечка пробежала между нами... Однако, все же Эйзенштейн проехал со мной в те места, которые описаны в "Записках охотника".

Но когда я уже потаскал его по многим местам, которые до сих пор все еще называют "тургеневскими", и мы уже направлялись в телеге на станцию Чернь, чтобы оттуда поездом ехать прямо в Москву, Эйзенштейн вдруг, обращаясь ко мне, улыбнувшись, произнес:

- Ты что, еще и сейчас серьезно думаешь, что я буду что-нибудь снимать в этих местах?

- А почему бы и нет?

- Нет, я найду что-нибудь поинтереснее...

- Ну, уж вряд ли ты найдешь, что заменило бы зрителю то, что вот уже целое столетие не перестает волновать читающий мир, как только он берется за эту маленькую книжечку, именуемую "Записками охотника". Я убежден, что любому зрителю, который никогда не был в этих местах, было бы очень интересно и волнительно посмотреть в твоей картине самый настоящий Бежин луг, так прекрасно воспетый Иваном Сергеевичем Тургеневым... И что бы ты взамен этих мест ни нашел, - ты все равно ничего равноценного не найдешь настоящему Бежину лугу.

- Я дам шире!.. Масштабнее!..

- А мне не надо, чтобы ты вместо тургеневского Бежина луга снял нечто такое, что было бы хоть на сколько-то метров и даже в десять раз больше и шире и длиннее истинного тургеневского Бежина луга. Я потому и назвал свой сценарий "Бежиным лугом".

- Но ты же сам описал в своем сценарии события, которых вообще не было в настоящем Бежином луге!.. Ведь Павлик Морозов был убит не в тургеневских местах, а очень далеко от них... на Урале.

- Вот именно потому я и назвал свой сценарий "Бежин луг" и очень жаль, что ты, оказывается, не понял, почему я пошел на такое смещение географических данных и сблизил два события, между которыми есть временной разрыв в целое столетие. Ты лишаешь "Бежин луг" достоверности, тем что отказываешься показать действительный Бежин луг. Это говорит за то, что все то, что ты здесь увидел, - ты все это воспринял, как говорят, "не от пупа", а лишь с чисто иллюстративной стороны.

- Ну что ж, посмотрим, чья возьмет...

- Да, видимо, возьмет, как всегда, у тебя иллюстративная сторона! Но я все-таки очень рад, что ты побывал в "Бежином луге". Жаль только, что ты не поехал в "Спасское-Лутовиново", которому уже смертельно больной Тургенев посвятил в одном письме из Парижа такие проникновенные строки:

- "...Когда вы будете в Спасском... поклонитесь дому моему, дубу моему поклонитесь... родине моей поклонитесь, которую я уже, вероятно, никогда не увижу".

- Мне и так все ясно! - ответил Эйзенштейн.

Услышав такое, я пожал плечами и произнес: - "Счастливчик!"

Едва мы только вернулись в Москву, как Эйзенштейн сразу же засел за режиссерский сценарий, одновременно заканчивая формирование съемочной группы... подбирал актеров на роли. Причем, надо сказать, что и раньше он работать умел и всех тех, кого он объединял вокруг себя, он тоже умел заставлять работать на совесть, а после того, как он побывал в Америке и увидел, как умеют работать там, он стал руководить своей съемочной группой так, что все у него вертелись, как волчки.

Что же касается меня, то я после нашего подытоживающего разговора, наполнившего меня смутной тревогой, пришел к такому решению: - "Хватит мне терпеть всякие бедствия по моим сценариям. А то получится тоже, как с "Очень хорошо живется!" и "Двадцатью шести бакинскими комиссарами"... Короче говоря, надо быть рядом с режиссером во время съемок картины! И как это ни хочется, потому что уже задумано кое-что новенькое, однако все надо будет отставить и ехать с Эйзенштейном в кино-экспедицию на натурные съемки.

Вот с этим решением я пришел к заместителю директора Мосфильма. Эту должность в те времена занимала Елена Кирилловна Соколовская, бывшая в годы гражданской войны одним из руководителей одесского большевистского подполья в то время, когда и город и весь юг были заняты белыми армиями. А если к этому еще добавить, что она, будучи женой известного партийного деятеля того времени Якова Аркадьевича Яковлева, сама по себе была огромной личностью, умницей, человеком большой культуры и очаровательнейшей женщиной, станет ясно, что Елена Кирилловна пользовалась огромным уважением творческих киноработников.

Если мне память не изменяет, я тоже, как и многие, был в нее немножко влюблен.

Вот ей я и рассказал о том, как мы с Эйзенштейном побывали в тургеневских местах, а также обо всех своих наблюдениях и выводах, и когда сказал, что все это привело меня к решению во что бы то ни стало ехать с Эйзенштейном в экспедицию на натурные съемки, Елена Кирилловна горячо меня поддержала. Об этом она объявила и Эйзенштейну... и что ему, по ее словам, явно не очень понравилось.

Но всему этому осуществиться помешали следующие неожиданные события, которые произошли буквально за несколько дней до отъезда мощнейшей киноэкспедиции Эйзенштейна на натурные съемки.

Случилось так, что именно в это же время, по инициативе И.В.Сталина, возглавляемое им Политбюро ВКП(Б) вынесло решение организовать группу серьезных писателей и поставить перед ними следующую огромную, ответственную задачу.

А именно:

Политбюро решило создать несколько больших сценариев, в которых нашими писателями драматургами были бы отражены разные периоды жизни и деятельности основателя нашей партии и создателя первого в мире пролетарского государства - Владимира Ильича Ленина...

Иными словами, было решено выпустить целую серию огромных кинополотен и тем самым создать эдакую кино-лениниану, включая также период Октябрьского восстания, потому что эйзенштейновский фильм "Октябрь" никого уже не удовлетворял.

Все это было поручено организованно провести и творчески проследить только что вновь организованному Всесоюзному комитету по делам искусств, во главе которого встал один из замечательных коммунистов - соратник Владимира Ильича, бывший управляющий делами совнаркома при Ленине, удивительно благородная личность, каким и остался в моем сердце навсегда Платон Михайлович Керженцев.

И Керженцев создал такую группу писателей-драматургов, конечно, согласовав это с руководством Союза писателей. Я сейчас уже точно не помню, кто входил в этот список, но безусловно Всеволод Вишневский, Борис Лавренев, Алексей Каплер, Николай Погодин, непременно Константин Тренев, Всеволод Иванов... кажется, Леонид Леонов и кто-то еще.

В этом списке была и моя фамилия.

А затем Платон Михайлович с обстоятельностью разъяснил условия этого творческого мероприятия. Несколько раз подчеркнул, что это не конкурс и ничего общего с конкурсом не имеет. В подтверждение этого он нам объявил, что с каждым из нас немедленно заключается договор, каждый из нас тут же получает деньги... Ну, а затем пойдет думать и решать, какой из периодов жизни и деятельности Ленина он выбирает для себя, для творческого осуществления. Писатель может встретиться в любую минуту с Председателем Комитета. И как только получит необходимое одобрение Комитетом искусств выбранной автором темы, с этой минуты в его распоряжение будет представлен обширный справочный аппарат, будут даны явки к любым деятелям, к самым высоким свидетелям и участникам, избранного автором периода... Образно говоря, в распоряжение писателя для его работы будет предоставлено все, чего бы он не захотел.

И в заключение нашей встречи Платон Михайлович Керженцев объявил, что как мы наверное и сами понимаем, - этот список писателей-драматургов утвержден Политбюро ЦК ВКП (б) и тут же добавил, что товарищ Сталин лично надеется, что мы оправдаем своей работой оказанные нам партией честь и доверие.

Все мы были взволнованы поставленной перед нами задачей. На этом мы и расстались пока с Платоном Михайловичем... и каждый из нас углубился в раздумье над тем, какой же выбрать период...

                                                 ***

Когда я объявил Эйзенштейну, почти накануне отъезда возглавляемой им экспедиции, о том, что я с ним не еду, он, к моему удивлению, даже не мог скрыть своей радости, - таковы эти странные люди - режиссеры... и именно странные, так как уже давно было замечено, что все они видят в авторе только такого человека, который им везде и всюду может лишь мешать, хотя именно без него они никак, ни при каких обстоятельствах не могут обойтись, в то время как писатель может без них ну, просто превосходно обойтись. Однако, режиссерам всегда и везде кажется только одно, что присутствие рядом с ними писателя, иначе говоря, автора того произведения, которое он театрализует или изображает в кинокартине, будто бы ущемляет авторитет режиссера, заслоняет даже солнечный свет, который по их представлению решительно должен светить только на них - режиссеров... Да, да... и, как говорится, "все это было бы очень смешно, если бы не было так грустно". Видимо где-то в глубине они сами многое понимают, что автор - это одно, а режиссер - это совсем, совсем другое.

Вот какие слова Всеволод Вишневский посвятил моему сценарию "Бежин луг":

 - "...Сейчас Ржешевский выступает с кинотрагедией "Бежин луг". В ней мы отчетливо видим упорное и плодотворное развитие всего лучшего, что было в творчестве Ржешевского. Он отбрасывает театральность своих приемов и, обогащенный возможностями звукового кино, движется вперед и выше.

"Бежин луг" - это до редкого смелая вещь о крестьянско-колхозной жизни, о страшных и радостных сдвигах первой пятилетки, о непримиримой битве старого и нового. Это - вещь о детях, юношах, девушках, о мужах и женщинах и о стариках. Это вещь о старой и новой России. Драматург берет материал прямо, вызывающе грубо и непосредственно. Он верен своему приему - врезаться в мирные ландшафты. Драматург хватает жизнь "ниже пояса". Он не боится прибегать к неожиданным приемам. Он боится прежде всего зализанной тихой и мирной литературы.

"Бежин луг" полон трагизма и июльского солнца. "Бежин луг" - это правда, это обнажение души. И рождение новых чувств и новых мыслей данных с редкой непосредственностью. А мир вещей взят подлинным глазом художника. Он вновь берет лейтмотивную тему земли, народа. И первые кадры почти абсолютно напоминают, приведенный мною выше, пролог "1916 года". А затем, шаг за шагом, удар за ударом драматург взрывает и разламывает этот старый мир в каком-то праздничном песенном порыве. Сияет солнце, над среднерусскими равнинами стелются песни. Люди плачут над телом убитого златовласого Степка, маленького мужественного гражданина социалистической страны. Он погибает от руки отца. Это сделано на предельном обострении художественных, социальных и этическо-философских ходов. Смерть дана утром, среди цветов, под солнцем, в хлебах... Здесь все переполнено могучей жизнеутверждающей силой. Жизнь попирает смерть. Бесстрашный и мужественный оптимизм сверкает в этой вещи - простой и непосредственной, горячей, порой торопливо-грубоватой, как были торопливы мы в период острых схваток.

Можно ждать большого, исключительного фильма. Его делает сейчас Эйзенштейн. Он решает вещь, пользуясь, как стало известно, реалистическими приемами. Эти решения должны дать взаимно оплодотворяющее соединение драматурга и режиссера.

Я вспоминаю строки из письма Ржешевского:

"Пурга. Не пурга - а ураган. Ни зги. Настроение у меня повышенное. Нет места лучше на свете, чем Бежин луг, где я сейчас пишу. И вот из этого места, под бой урагана, я шлю привет товарищам. Мне радостно работать..."

Хорошо написаны эти строки.

                                                 ***

И Эйзенштейн двинулся в экспедицию.

Причем, надо отдать должное Эйзенштейну: при постановке прежних картин он доказал, что умеет обставлять свои съемки эдакой рекламной шумихой. Режиссер явно придавал рекламе особое значение. В этом он сильно соперничал с Мейерхольдом, который "этот шум" тоже очень любил. Помнится, что Мейерхольда, бывало хлебом не корми, только дай ему пошуметь, хотя порой и без толку, а часто даже и во вред искусству, когда он создавал спектакль по пьесам наших русских классиков, но где он надевал на актеров зеленые, красные, синие парики и творил с русской классической драматургией ни весть что.

Однако, после того, как Сергей Эйзенштейн побывал не только в Европе, но и за океаном - в Соединенных Штатах Америки, он там, по-видимому, насмотрелся, как нужно делать рекламу по-американски, и, вернувшись, просто превзошел себя.

Целый рой всяких корреспондентов двинулся за ним в эту экспедицию на натурные съемки... и репортажи об этих натурных съемках стали появляться целыми подвалами в разных газетах нашей страны и за границей...

А между тем, все последующее показало, что мое отсутствие на натурных съемках отразилось на всей поставке "Бежина луга" самым роковым образом. Я умел разговаривать с ним... его творческий авторитет я уважал. Но он никак меня не пугал, а наоборот, заставлял говорить ему прямо в глаза все, что я думал, все, что я считал нужным сказать, в то время как никто другой из его окружения не смел даже подумать о каком-либо возражении Эйзенштейну. Какую бы чепуху он ни нес, они имели право только на одно - всегда восхищаться!

Они не были его слушателями в прямом смысле этого слова. Они были просто до такой степени в него влюблены, что чтобы он не делал, чтобы он не порол, они ничего, исходящее от него, не подвергали никакому сомнению...

Ну вот, например, - картина "Стачка" по их мнению, это совершенно гениальная картина. А с моей точки зрения она даже близко не стоит к подобному определению. И я ему говорил прямо в глаза.

Что касается картины "Октябрь", то окружение Эйзенштейна безоговорочно считало, что это гениальная картина, равной которой не было. А вот с моей точки зрения - это была просто разочаровывающая лента... и о чем я тоже говорил ему прямо в глаза.

Еще хуже была так называемая пресловутая "Генеральная линия", - а его окружение было просто в восторге.

Действительно гениально выглядел в те времена лишь  "Броненосец Потемкин".

Но не бойтесь, посмотрите его сейчас и найдете ли вы его и сегодня гениальным?

Может быть скажут: - "Ну, что же вы хотите, - это же был немой фильм?!"

А знаменитые и прославленные фильмы Чарльза Чаплина тоже были немые, но и сегодня они неслыханно гениальны.

Но как мне не дорог был "Бежин луг", в тот момент мне было не до него. Эйзенштейн уже находился на натурных съемках... А я - весь в раздумьях над тем, какой же период из великой жизни Владимира Ильича Ленина мне взять для своего будущего сценария.

Как я уже упоминал, периоды предлагались разные... включая Великий Октябрьский переворот. Керженцев мягко дал понять, что фильм Сергея Эйзенштейна «Октябрь» не оправдал возлагавшихся на него надежд и давным-давно сошел с экрана.

К этому нужно добавить, что нам было объявлено Керженцевым еще и следующее: если вдруг сразу два писателя выберут себе одинаковый период из жизни В.И.Ленина, - то решать о том, кому дать этот период будет Всесоюзный комитет по делам искусств, а утверждать Политбюро ЦК.

                                                 ***

Наконец, после глубоких раздумий я избрал для себя период, связанный с возвращением В.И.Ленина в апреле 1917 года в Россию, что и перевернуло все... и что я хотел показать на гигантском историческом фоне тех времен.

В разгар первой мировой войны в России произошла февральская революция, которая провозгласила старый лозунг – «войну до победного конца» и ничего не сделала для народа. Все говорило за то, что революция в феврале, - это далеко еще не та революция, которая была нужна нашей стране, и совершить которую было великой исторической миссией человека небольшого роста, который появился перед ликующим народом ночью третьего апреля 1917 года на площади перед финляндским вокзалом в Петрограде.

Мой день рождения в сентябре, а увидел я Ленина в начале апреля. Следовательно, тогда мне было всего тринадцать лет.

Однако, когда я сейчас смотрю на своего сына Гришу, я вижу, что он уже многое понимает в свои 13 лет.

Сейчас мне уже шестьдесят три...

Но и сейчас, как только вспомню эти минуты, глубокое волнение охватывает меня... и даже какой-то озноб.

Незабываемое мгновение... когда он вышел из вокзала на привокзальную площадь и остановился на лестнице, приветственно подняв вверх руку... это может представить себе только тот, кто это видел...

                                                 * * *

Вот об этом я объявил Платону Михайловичу Керженцеву.

Но едва я это произнес, как он воскликнул:

- Вот те на!.. Никак не ожидал!

- Почему? - спросил я.

И Платон Михайлович воскликнул:

- Ничего не понимаю! А я зарезервировал за вами Октябрьское восстание, хотя на него сделал заявку и Каплер! Подумайте еще раз!

- Отдавайте Каплеру, - сказал я.

На это Платон Михайлович горячо произнес:

- Но ведь Октябрь, если так можно сказать, и в вашем подчерке, как писателя... и к тому же, по-моему, в вашем характере?!

- Молод я еще для этого, - сказал я.

Керженцев пристально посмотрел на меня...

- А вот к годам, эдак к сорока, а лучше начиная с пятидесяти, - продолжал я, - когда я действительно стану кое-чего по-настоящему соображать в этом великом облике... вот тогда я за это возьмусь.

Платон Михайлович подошел и обнял меня... и тут же произнес:

- Ну, что ж! Соображения ваши серьезные! Итак, за вами приезд Ленина...

И задумавшись на какое-то время, он произнес:

- Следовательно, вам нужно в первую голову увидеться и поговорить с Надеждой Константиновной Крупской,... которая вместе с ним прошла все и вместе с ним возвращалась тогда из-за границы...

Волнение охватило меня, когда я это услышал, а Керженцев между тем, размышляя далее, говорил:

- Ну с кем бы вам еще встретиться?.. С Зиновьевым? Он тоже ехал тогда...

И через паузу:

- Но это сейчас абсолютно исключено... тогда с кем же еще?

И задумавшись, опять вдруг хлопнул себя по лбу:

- Да!.. Ведь еще есть Карл Радек! Он тоже ехал вместе с Лениным... Вот, вот!.. Фигура весьма примечательная, в чем-то даже блестящая... и пока еще вроде в относительном порядке... Но держите с ним ухо востро! Не очень все сразу принимайте на веру то, что он будет вам говорить. А то он такой, ради красного словца продаст и родного отца!

Мы условились, что дня через два я приду за официальной явкой, с которой я могу явиться к Надежде Константиновне Крупской для разговора по интересующему меня вопросу, а затем к Карлу Радеку.

                                                 * * *

С большим волнением подходил я к тому зданию на Чистых Прудах, где находился Народный комиссариат просвещения нашей республики, так недавно еще возглавляемый поразительным человеком, первым наркомом просвещения - Анатолием Васильевичем Луначарским.

Он уже был назначен послом нашей страны в Испании, но в те дни лечился, кажется, где-то во Франции... однако, как оказалось, болезнь его обострилась уже до такой степени, что Анатолий Васильевич так и не доехал до места своего назначения. Мадрид так и не увидел блистательного посла необычайной страны... И совсем вскоре я вместе с Анной Александровной Луначарской и его красавцем сыном, - и тоже Анатолием, - которого все близкие звали Тото, стоял перед закрытым гробом, в котором уходил навсегда от нас этот человек, к которому сам Ленин даже в минуты разногласий с Луначарским относился с огромным уважением.

Но в этом здании в те времена еще можно было увидеть нечто такое, что без всякого преувеличения являлось для нашего народа тоже своеобразной святыней, а именно: Надежду Константиновну Крупскую - жену Ленина и его самого верного друга и неутомимого соратника во всех его архисложных исполинских делах.

Вот к ней я и направился. У меня в боковом кармане находилось то, что Керженцев называл "явкой".

Стараясь подавить в себе возрастающее волнение, я подошел к двери ее кабинета, не сразу открыл дверь, хотя ее секретарь мне сказал:

- Вас уже ждут.

Я переступил порог... перед моими глазами предстала небольшая комната с одним окном.

Невдалеке от окна стоял письменный стол и за ним в кресле сидела Надежда Константиновна Крупская. Ее взгляд был обращен в мою сторону, и я увидел седую женщину с несколько одутловатым лицом и за поблескивающими стеклами очков чуть больше обычных размеров, - глаза.

Никогда не забуду я встречи с этой седой женщиной, сидевшей за письменным столом и на груди у которой мерцал орден с обликом самого удивительного человека из удивительной семьи, ставшего знаменем всего рода человеческого и являвшегося ее мужем.

Я представился, предъявил явку, на которую она даже не обратила внимания и с вежливой, но с какой-то неожиданной для меня холодноватой приветливостью предложила мне сесть.

Перед этой встречей я видел ее однажды и совсем близко. Это было во время съезда колхозников-ударников, который проходил в Кремле. Как-то поднимаясь по сверкающей белой, мраморной лестнице, покрытой красным ковром, я увидел, как навстречу мне медленно спускались вниз... держа трогательно друг друга за руки - жена Ленина и его родная сестра - Мария Ильинична Ульянова, которую он так ласково называл - "Маняша".

Все, кто находился в этот момент на лестнице, замерли в каком-то почтительном внимании к этим двум серебряно-седым женщинам, словно навсегда хотели запечатлеть их образ в своем сердце.

И вот наступил момент, когда я не только рядом сижу с одной из этих великих женщин, но и буду сейчас с ней беседовать.

Очень в волнительном состоянии находился я в ту минуту.

Немного освоиться мне помог вдруг чей-то телефонный звонок.

Надежда Константиновна взяла трубку, и я услышал, как она глуховатым голосом произнесла не "алло", как это обычно произносим все мы, а протяжное, даже с эдаким легким французским прононсом - "хелло!", то есть так, как, видимо, она это привычно произносила во время эмиграции и что так и осталось при ней навсегда.

Пока она вела какой-то деловой, свой сугубо "наркомпросовский" разговор, я как можно пристальнее рассматривал ее, но в то же время старался, чтобы мой взгляд не казался навязчивым.

Уже не помню точно был ли рядом с ее письменным столом небольшой телефонный столик, но мне кажется, там было не то два, не то три телефона. Затем я обратил внимание на какой-то средних размеров шкаф, который несколько отдаленно от письменного стола, стоял у стены. Он был метра полтора-два в ширину и чуть выше среднего человеческого роста. Обратил же на себя внимание этот шкаф тем, что был он какой-то не кабинетный, совсем вроде не к месту... выглядел он как-то «не официально», а даже совсем по-домашнему, просто. Его стеклянные дверцы с их внутренней стороны были забраны белоснежными занавесочками, которые придавали этому шкафу уютно-старушечий вид... Что находилось в этом шкафу, за занавесочками увидеть было невозможно.

Но вот Надежда Константиновна положила телефонную трубку и все с той же холодноватой улыбкой и еще более расхолаживающим меня тоном, произнесла примерно следующее:

- Мне кое-что Платон Михайлович уже рассказал, но я хотела бы услышать от вас, почему вы избрали именно этот период? Период возвращения Владимира Ильича из эмиграции в Россию?

Я стал объяснять ей, что этот период я выбрал, во-первых, потому что я ленинградец... Родился и жил на той улице, которая очень много видела... На углу нашей Сергиевской и Литейного в февральские дни стояли готовые к бою орудия... школы распущены... бои между верными царю войсками лейб-гвардии Семеновским полком, ославившим себя беспощадным подавлением революции 1905 года и лейб-гвардии Преображенским и Волынским полками, которые на моих глазах вывел из казармы унтер-офицер Кирпичников - все это происходило вблизи нашей улицы... Также рядом находился Таврический дворец, который тогда являлся штабом февральской революции...

А главное, что я был среди тех, кто встречал Ленина в апрельский вечер на площади перед Финляндским вокзалом.

Услышав это, Надежда Константиновна как-то сразу потеплела и стала расспрашивать меня уже более подробно, как все это я видел...

Я ей, естественно, рассказал, как меня увлек на эту встречу с Лениным мой двоюродный брат Евгений, - балтийский моряк, большевик, который в февральские дни был выпущен из знаменитой каторжной тюрьмы "Кресты", откуда он должен был последовать в ссылку в Сибирь. Мой отец в это время тяжело болел и я был предоставлен самому себе... этим я воспользовался и увязался за Евгением... и когда мы добрались до Финляндского вокзала, там было уже очень много народу. Мне даже удалось вначале пробраться на перрон, я видел, как Владимир Ильич вышел из вагона, потом меня оттеснили... я вернулся на площадь, нашел Евгения на том же месте, где его и оставил и когда у выхода из вокзала заволновались матросы, я попросил Евгения  поднять меня на фонарь. Когда Ленин появился на площадке лестницы, то грянуло такое "ур-ра!", что от неожиданности я даже свалился с фонаря.

- И сколько же вам тогда было лет? - спросила она меня с какой-то материнской нежностью в голосе.

- Тринадцать! - ответил я.

И кстати, когда я ей рассказал, что Владимир Ильич приехал не в кепке, как его изобразили в памятнике перед Финляндским вокзалом с засунутой кепкой в кармане, а в черной шляпе, она улыбнулась и сказала:

- Да, это правильно!

Потом я рассказал ей, что я видел и слышал, как Ленин говорил с балкона знаменитого особняка фаворитки царя балерины Кшесинской, потом как видел его в Народном доме... потом, после Октябрьского восстания видел дважды у Смольного... Словом, рассказал даже то, как умер мой горячо любимый отец и я метался по всему бушующему городу, не зная, как заглушить мое отчаяннейшее, почти сумасшедшее горе, вызванное потерей отца... Словом, на глазах был весь город, который шел к Октябрьскому восстанию... Я видел расстрел четвертого и пятого июля, и сам лежал среди людей во время пулеметной стрельбы на углу Невского и Садовой, а перед этим был свидетелем боя большевистского второго пулеметного полка с казаками... И что произошло опять же в районе нашей Сергиевской улицы и Литейного проспекта.

Тогда, по-мальчишески я попал в такую ситуацию, в которой совершенно случайно не погиб... Попутно с этим я рассказал ей также и о том, как я видел всех, так называемых, "вождей" - Керенского, Родзянко, Милюкова, Чернова, Чхеидзе, Брешко-Брежсковскую, Бориса Савинкова, с бандами которого мне потом приходилось встречаться уже по работе в ЧК, и закончил я все это тем, как я услышал своими ушами легендарный выстрел "Авроры", как увидел в ту же незабываемую ночь Зимний дворец после того, как в него ворвались верные Смольному большевистские войска...  в завершение поведал, как встретил на Николаевском мосту восход солнца в утро первого дня великой победы.

Выслушав все это, Надежда Константиновна сказала ласково, что ей теперь понятно, почему я выбрал именно этот период.

Опять зазвонил телефон и с первых же слов Надежды Константиновны я понял, что она разговаривает с Марией Ильиничной. И вот в тот момент, когда Надежда Константиновна молча слушала, что ей передавала Мария Ильинична по телефону, открылась дверь, и я увидел появившуюся в кабинете бесшумную, в мягких туфлях очень славную старушку, облик которой напомнил запечатленный навсегда облик той старой няни, которую когда-то называли Ариной Родионовной и которой великий поэт посвятил свои бессмертные слова.

Как-то по-ульяновски осветило появление этого человека все в этой комнате.

Я не запомнил, как назвала ее Надежда Константиновна... не то нянечкой, не то как-то еще по имени отчеству, но только как-то нежно спросила, - не угостит ли она нас чайком.

Приветливо склонив голову в мою сторону, старушка медленно подошла к тому самому шкафу, остановилась, потом вынула ключик, затем открыла обе половины створок шкафчика и стала там неторопливо копошиться...  И все сразу встало на место. Я увидел своими глазам хозяйку этого шкафа, который выполнял роль маленького буфетика, который при помощи этой старушки обслуживал в этой комнате другую старушку, которой по возрасту, а следовательно и по разным соображениям диетического порядка полагалось все то, что необходимо было для ее питания - должно было быть все под рукой... причем, как я потом понял, главным питанием для Надежды Константиновны являлся... только чай.

Опять зазвонил телефон... Опять состоялся какой-то не очень понятный для меня наркомпроссовский разговор... но вот трубка положена, и вдруг опять… какой-то холодноватый тон, внимательный взгляд и такие слова, смысл которых сводился к следующему, что, мол, все это хорошо и опять о том, что ей понятно, почему я избрал именно этот период... и неожиданно совсем строго:

- Но все это очень мало...

Я сразу даже не понял ее и переспросил:

- Чего мало?

В ответ на это Надежда Константиновна спокойно задала мне встречный вопрос:

- А что еще вы знаете о Ленине?

И я поведал, как помимо того, что я видел его, много читал... и рассказал, как я разговаривал с товарищем Платтеном, который, как известно, был главный организатор этой исторической поездки Ленина из эмиграции в Россию в первые месяцы февральской революции.

Услышав это, она заинтересованно спросила меня, как мне удалось встретиться с Платтеном.

И тут мне пришлось рассказать ей, что когда я был членом литературного Совета известной в те времена киноорганизации "Межрабпомфильм" я и встретился с Платтеном. А произошло это вот почему... "Межрабпомфильм" являлся дочерней, подопечной организацией "Межрабпома", а точнее говоря крупнейшей международной организацией помощи рабочим. И вот там, в помещении Правления "Межрабпома", расположенном на бывшей Триумфальной площади (ныне площади Маяковского), где также находился и литературный отдел "Межрабпомфильма", я не раз видел высокого, белокурого, очень приятного на вид человека и довольно долго я даже понятия не имел, что это есть тот самый Платтен, который во время первого покушения на Ленина в Петрограде спас от верной гибели Ильича, успел нагнуть своей рукой его голову. И одна из вражеских пуль лишь прошлась по руке Платтена.

Естественно, как только я об этом узнал, я тут же не преминул познакомиться с ним. Это случилось тогда, когда квартиры у меня в Москве не было, была поздняя осень, а я все еще жил в Барвихе, которую уже покинули все. Жить там было довольно одиноко. По ночам "шалили". А однажды кто-то просто нагло лез ночью в наш дом... И вот, узнав об этом, Платтен дал мне винтовку немецкого образца и несколько патронов. Мне сразу стало намного веселее жить в Барвихе, а главное - это участие Платтена очень успокоило мою семью, которой часто приходилось оставаться без меня.

- Ну, а еще какими источниками вы пользовались? - услышал я опять вопрос Надежды Константиновны.

И тут же мне пришлось поведать о том, что как-то особенно удовлетворило интерес Надежды Константиновны.

Я рассказал, как много мне о Ленине рассказали в семье старых большевиков - Лепешинских, и что особенно много мне поведал лично сам Пантелеймон Николаевич, к которому я питал огромное уважение. Пантелеймон Николаевич, удивительно рассказывал об Ильиче, которого он буквально боготворил. Я не очень близок был с Ольгой Борисовной. Бывало даже не раз, что мы чуть ли даже не ссорились, но перед Пантелеймоном Николаевичем я буквально преклонялся.

Услышав об этом, Надежда Константиновна с какой-то сердечностью подтвердила, что Лепешинские действительно многое могут рассказать об Ильиче, потому что Пантелеймон Николаевич и Ольга Борисовна «были вместе с нами в ссылке в Сибири... по соседству с нами»... Как сказала Надежда Константиновна – «мы в Шушенском, а он в Ермаковском», а также и о том, что именно у них в доме был написан ответ на "Кредо" Кусковой... вместе были в эмиграции и в Швейцарии...

А я тут же вспомнил, что как-то в разговоре о Ленине, Пантелеймон Николаевич на мой вопрос - бывает ли он в Мавзолее, он ответил, что он там не был и никогда не пойдет...  когда я спросил: "Почему?", - он вдруг с каким-то особым волнением воскликнул:

- Да ведь главное у Ильича были - это его глаза!.. Вы даже представить себе не можете, какие у него были глаза?!. Весь его неслыханный ум, вся его душа светились в этих глазах!

- Это Пантелеймон Николаевич правильно сказал, - произнесла Надежда Константиновна и затем сказала, что Ленин с какой-то особой нежностью относился к Пантелеймону Николаевичу... при этом добавила, что Лепешинские пережили вместе с ними один из самых тяжелых периодов, связанных с борьбой с меньшевиками, с Плехановым и с созданием партии большевиков.

Об этом я уже знал, прочитав еще в первом издании удивительную книгу Лепешинского, которая называлась "На повороте".

Именно эта книга явилась поводом для дальнейших моих расспросов о том, что же такое был Ленин... Будучи поразительно наблюдательным и органически правдивым, Пантелеймон Николаевич проявлял в своем рассказе о Владимире Ильиче какую-то особую глубину и необыкновенное очарование. В те незабываемые времена Пантелеймону Николаевичу не было уж очень много лет, но высокое давление сильно изматывало его. Доктора требовали беречь его, не переутомлять. Но стоило только затронуть имя Ленина... и я никогда не забуду, как Пантелеймон Николаевич буквально преображался... Он даже весь светился от счастья... Будучи высокого роста, с прекрасным цветом седых волос, с голубыми глазами, он был очень красив в такие минуты, и нас нередко, памятуя наставления врачей, разгоняли по разным комнатам, чтобы тем самым прекратить разговор.

Однако, как ни подробны были рассказы Лепешинских о Ленине, о том, каким в отличие от Плеханова он был необычайно глубоким и вместе с тем простым... При всем том облик этого человека как-то все более, если так можно выразиться, ускользал от меня... Да, да! - Чем более я узнавал о нем, тем больше этого человека в моем представлении окружал ореол какой-то особой таинственности... и я прямо не знал, как быть и с какой стороны подойти, чтобы правильно схватить пером этот облик и тем самым создать что-то действительно настоящее и похожее на истинного Ильича.

Вот сейчас на 63 году своей жизни я, как никогда, убежден в том, что Ленин был необычайно таинственным существом.

Подтверждение наличия в Ленине этой таинственности, я услышал еще тогда от Ольги Борисовны Лепешинской. Не ручаюсь за точность, но за смысл готов ответить головой...

- Ты знаешь, Ржеша, я должна тебе сказать так... Я очень много встречалась с Ильичем, бесконечно видела его очень близко, ехала с ним долго в поезде (а куда, я забыл. - А.Р.)... была вместе с ним и в ссылке, а затем и в эмиграции в Швейцарии... и должна тебе сказать... что бы он ни делал: бегал ли с нами на коньках... являлся ли запевалой в нашем дружеском хоре, играл ли в шахматы, крутил ли он мороженое для какого-то нашего праздника - словом, что бы только он ни делал, как бы ни казался бесконечно прост и доступен, все же он был совсем-совсем не похожим ни на кого из нас... Какой-то особый и какой-то такой глубокий, каких я не встречала ни до него нигде, ни после него нигде...

И это тут же подтвердил сидевший рядом Пантелеймон Николаевич.

Ну и затем, когда нянечка принесла чай, я помолчав, произнес, что другим источником, из которого я черпал свое представление о Ленине - была семья Анатолия Васильевича Луначарского, с которой я был очень дружен. Я рассказал, что Анатолий Васильевич интересовался моим творчеством, что он даже устроил у себя на квартире в Леонтьевском переулке читку моего сценария - "26 бакинских комиссаров"... словом, едва я только произнес эти слова, как я сразу же почувствовал, что возбудил в Надежде Константиновне к себе какое-то дополнительное доверие.

- Ах, вот как?!... Расскажите поподробнее! - произнесла Надежда Константиновна.

А рассказывать было о чем...

В то время моя семья все еще продолжала жить в Бежином луге, а когда мне приходилось приезжать в Москву, я всегда останавливался на квартире Анны Александровны Луначарской, у первой жены Анатолия Васильевича Луначарского, который в то время был уже женат на Наталии Александровне Розанель.

Но Анатолий Васильевич сохранил очень хорошие отношения с Анной Александровной, с которой и жил его сын, названный в честь отца, тоже Анатолием. Большая и самая сердечная дружба связывала меня с этим очень умным и красивым мальчиком, в котором отец Анатолий Васильевич просто не чаял души. Об отношении матери к сыну ничего даже и говорить. Она просто обожала его, удивительно эрудированный мальчик подавал большие надежды. Его самоуверенность некоторых даже раздражала. Но это была рыцарская самоуверенность, а не мелкая... таким рыцарем он и показал себя в последней неистовой войне, оказавшись в бессмертном отряде пехоты, который возглавлял легендарный Цезарь Кунников.

Подтверждением этому является следующий факт.

Когда отряд Цезаря Кунника уже готов был идти на ту десантную операцию, которая была неслыханно опасной, Анатолий Луначарский был вызван к высокому начальству, где ему было предложено не ходить в эту операцию. Анатолий тут же отверг это предложение и ушел вместе с легендарным отрядом морской пехоты в ту операцию, из которой не вернулся почти никто.

Ко всему этому остается только добавить, что великое множество было необходимых, неслыханных по своей красоте и масштабам сражений в минувшую величайшую войну...

Но вначале ее было немало и ненужных сражений, в которых бессмысленно погибал цвет нашего прекрасного воинства...

Вот в таком-то, как говорят, совершенно не нужном сражении и погиб весь отряд легендарного Цезаря Кунникова, и среди этих поверженных эпических героев лежал и Анатолий Луначарский, или как его звали все домашние, и в том числе я, - "Тото" или "Тотошка".

Этот героический отряд морской пехоты ждет еще своего летописца, который увековечит на века подвиг моряков.

И, опережая время, добавлю:

Даже через много лет после гибели Анатолия полуобезумевшая мать все еще упрямо и вдохновенно продолжала верить в то, что замечательный сын ее безусловно жив, что он явится к ней. И с величайшим мучением и трепетом я заставлял себя переступать порог этого дорогого и бесценного для меня дома, так как уже знал, что едва стоило подойти к двери, за которой в комнате находилась Анна Александровна Луначарская, и постучать в эту дверь, как в комнате сразу же раздавалось восклицание Анны Александровны:

- Тото, это ты?...

Но в те времена, которые я здесь описываю, до этой отчаянной и душераздирающей трагедии было еще очень далеко... Этот дом был полон удивительно интересной жизни... Хотя и несколько затуманенный осложнениями, которые породила любовь Анатолия Васильевича к Наталии Розанель, затем уход к ней, и с чем где-то в глубине души Анна Александровна ни за что не хотела смириться.

И в этом не было ничего удивительного. Анна Александровна прошла с Анатолием Васильевичем очень суровую жизнь... За ее экспансивностью можно было свободно увидеть очень думающего человека, да и как могла иначе выглядеть жена профессионала-революционера, да еще большевика, каким был Луначарский... И не тогда, когда большевики уже взяли власть и создали первое в мире пролетарское государство, а много раньше, когда вместе с Лениным он находился в эмиграции, вдали от Родины… и потом, когда для многих большевиков штурм Зимнего Дворца в реальном представлении даже не существовал вообще... и мог представиться лишь только во сне. А для того, чтобы еще полнее представить себе образ Анны Александровны Луначарской, имя которой не раз называет в своих воспоминаниях Надежда Константиновна Крупская, - хочется добавить, что Анна Александровна была родной сестрой, и единственной, такого замечательного человека, как философ Александр Богданов, который, как известно в свое время обнаружил немалую склонность к заблуждениям в поисках путей к истинному марксизму и являлся одним из организаторов знаменитой школы на острове Капри, в число основателей которой, входил и Анатолий Васильевич Луначарский и Алексей Максимович Горький. К этой затее Ленин отнесся неодобрительно и, несмотря на уважение и к Луначарскому, и к Богданову, и к Горькому, - он так их шерстил, что от них только перья летели.

Словом, Анна Александровна была человеком с большой буквы... человеком богатой натуры и удивительных жизненных впечатлений... и, как полагается человеку с большой буквы, насколько мне известно, не злоупотребляла высказываниями своей обиды на Анатолия Васильевича за то, что он оставил ее.

Это в свою очередь облегчало Анатолию Васильевичу возможность как можно чаще видеть своего единственного ребенка, да еще сына, да еще такого умницу, да еще такого красавца. И он нередко и с удовольствием проводил здесь целые вечера.

Я имел счастье бывать у них в некоторые из таких вечеров и наслаждаться общением со всеми и особенно с Анатолием Васильевичем. Как он рассказывал о Владимире Ильиче Ленина!

Если мне когда-нибудь будет дано счастье выполнить и выписать более правдоподобным образ Владимира Ильича, - так этим я буду обязан также и Анатолию Васильевичу Луначарскому.

А между тем, в то время он уже был очень болен... И даже более, чем мы подозревали... Один глаз его был уже совершенно невидящим... в последний раз я встретил его вскоре после того, как он был назначен нашим послом в Испанию...

Но он не подавал вида, что болен и стоило только спросить, как он себя чувствует, не утомили ли мы его, - он тут же убеждал, что он чувствует себя совершенно прекрасно, и мгновенно очаровывал нас всех каким-нибудь своим рассказом так, что мы, забыв обо всем, сидели как околдованные...

Вот таких ленинцев мне посчастливилось встретить в своей жизни! Вот они и заложили в меня те силы, благодаря которым я сумел пережить все...

                                                 ***

И, естественно, как только мне было поручено писать сценарий о Ленине, - Луначарские сразу же узнали об этом... и я уже буквально не отставал от них со своими просьбами рассказывать мне как можно больше о Ленине... словом, все, что они о нем знали, особенно в предреволюционный период его пребывания в эмиграции.

Но это случилось позднее. А во время беседы с Надеждой Константиновной, рассказов о встречах с Луначарским, и, как мне казалось, еще больше расположив ее к себе, я обратился к ней с задушевной просьбой помочь мне в создании этого сценария... Я ей прямо сказал, что без ее помощи вряд ли сумею что-либо сделать... и прошу рассказать мне как можно больше...

И вдруг, посмотрев на меня каким-то доверчивым взором, она неожиданно произнесла нечто такое, что я никак не ожидал услышать от нее...

Предельно ясно и точно, с какой-то я бы даже сказал новой тональностью, с речевым оборотом, который более присущ мужчине, нежели женщине, она сказал, что на ее помощь надеяться не стоит и не потому, что она не хочет мне помочь, а потому, что с ее точки зрения было еще слишком рано отображать средствами кино и театра облик Владимира Ильича...

Да, вот так и сказала!..

И далее она еще более требовательно произнесла, что необходимо намного продлить дистанцию, отделяющую нас от того времени, когда жил и работал Ильич. Это поможет, по ее словам, правильнее и глубже решать эту творческую задачу.

Признаться, я ожидал услышать все что угодно, но только не это... А она, словно не замечая моего смущения, для подтверждения своих мыслей вдруг произнесла такую фразу, которую я точно запомнил:

- На мой взгляд, даже Николая Гавриловича Чернышевского и то показывать слишком рановато!

И я совсем растерялся...

Тут опять зазвонил телефон... она опять взяла трубку, и опять произнесла не "алло", а "хелло!"... и опять я понял, что это звонит Мария Ильинична... услышал, как Надежда Константиновна сказал, что она скоро приедет домой... затем, положила трубку, и опять обращаясь ко мне, как бы, словно опасаясь, что я до конца не понял ее последних слов, еще более тихо, но еще более твердо произнесла:

- Да, да!.. Вы меня поняли, надеюсь?... Даже Чернышевского еще рановато!

И не спуская глаз, которые смотрели на меня из-под очков хотя и ласково, но вместе с тем и строго испытующе, она, улыбнувшись, сказал:

- Скажу вам честно, - желаю вам всего самого хорошего, - а затем добавила, - но мне трудно поверить, что из всей этой затеи выйдет что-либо путное...

Я молчал.

Что мне оставалось после этого делать?.. Спорить?.. Это с ней-то?! - которая являлась у Ленина самым доверенным человеком... с которой он - Ленин вел такие разговоры, о которых никто и никогда не узнает... Ведь это та женщина, которая знала Ленина, как никто... и которая, как никто знает, как вел себя Ленин в те или иные решающие минуты своей жизни... Ведь это та женщина, которая не разгибая спины зашифровывала бесчисленные письма, которые Ленин отправлял во все концы России, вела партийную переписку и расшифровывала те письма, которые Ленин получал из Российского подполья.

Да, да... это была именно та женщина, которая могла бы помочь в работе по созданию в сценарии облика самого удивительного человека, какой когда-либо жил на земле... И хотя я считал, что к 30 годам прошел нелегкий путь... но для нее я был всего лишь только мальчишкой... ей было ясно, что по сравнению с ее жизненным опытом - мой жизненный опыт - это только ребячий рассказ.

И когда я во время этого тяжелого раздумья, которое она не прерывала ни единым словом, посмотрел ей в лицо, она, словно понимая, о чем я думал в эти минуты, кивнула головой и в третий раз повторила:

- Да, да... даже Чернышевского еще рановато...

После этого я окончательно почувствовал, что ей ясно то, что мы никогда не создадим образ Ленина даже приблизительно таким, каким он был в действительности... Поэтому она и разговаривала со мной только как с мальчиком, которому еще надлежало прожить на земле... эдак... лет сорок... и если повезет, то попытаться набраться той творческой мудрости, какой, скажем, обладали вместе взятые... Пушкин и Гоголь... Толстой и Достоевский. И вот только тогда еще может быть можно рискнуть... но никак не сейчас...

И я с содроганием вдруг представил себе эту элементарную ученическую стряпню, далекую от подлинной глубины создания великого образа Ленина, и где какой-то актер будет загримирован "под Ленина" и в каких-то эпизодах, чем-то неслыханно отдаленно напоминающих те или иные великие моменты из его жизни... это актер будет, подделываясь и кривляясь, произносить, выдернутые из великой жизни ленинские слова... И это, конечно, ничего, кроме вреднейшего, примитивнейшего и лубочного представления, ничего не даст...

Правда, оставалась надежда на встречное творчество зрителя... Но даже при этом было очень мало надежды вызвать у зрителя тот энтузиазм, который был бы хоть отдаленно похожим на тот восторг, который забушевал, как океан в неистовый шторм, когда Ленин появился из дверей Финляндского вокала перед встречающим его народом... и что я видел своими глазами.

                                                 ***

Встреча с Надеждой Константиновной Крупской оставила во мне неизгладимое впечатление, она вызвала во мне еще большую тревогу, но вместе с тем еще более укрепила меня в правильности выбора того времени из великой жизни Владимира Ильича, которое я и решил описать.

Об этом я и доложил Платону Михайловичу Керженцеву на следующий же день. Когда я ему рассказал, что Надежда Константиновна считает показ Ленина несколько преждевременным, но улыбнулся и произнес примерно следующее:

- В сущности, она, конечно, права... Я лично уверен, что на изображение подлинного образа Ленина надежд архи-мало... - И как бы в подтверждение своей мысли, процитировал, уже ставшее знаменитым четверостишье поэта Полетаева:

                             «Портретов Ленина не видно...

                             Похожих не было и нет,

                             Как видно время дорисует

                             Не дорисованный портрет...»

Но тут же, сдвинув брови, сказал:

- Но начинать-то все-таки когда-нибудь надо... пусть даже несовершенно... Я стою на такой точке зрения... и вам, приступая к этому, тоже советую придерживаться этого же, а не размагничивать себя.

И вдруг, сдвинув брови, грассируя, произнес с каким-то даже раздражением, без всякого, казалось бы повода:

- Только очень прошу вас, не изображайте Ленина сентиментальным и эдаким добреньким человеком!.. Да, да! Ленин не был добреньким!.. Понимаете меня?.. Нет?.. Ленин... и добренький - это чепуха! А тенденция к изображению этого есть!

До этого я никогда не видел Платона Михайловича таким,.. нет, даже не сердитым, а негодующим, когда он произносил эти слова, словно убежденный заранее в том, что я все равно не пойму того, что он скажет сейчас, и он будет лишь только зря тратить слова:

- Поймите одно: добренький никогда бы не смог создать такую неслыханную партию, какой является партия большевиков!.. и совершить величайшую из всех революций... Ленин - это олицетворение величайшей правды! А правда бывает и обязана быть беспощадной!.. Да, да! Даже и беспощадной!.. Правда не каждому приятна... А тенденция к изображению Ленина "добреньким" - есть! Это, конечно, понятно почему происходит - сил маловато!.. Не совершите этой ошибки! Это будет искажением и непозволительным принижением облика величайшего из людей! Вот Маяковский это понимал!.. Короче, тот писатель, который изобразит Ленина "добреньким", сразу же распишется в своем полном непонимании, что такое Ленин, а следовательно, и в своем полном творческом банкротстве!

И тут же сильно закашлявшись, обессиленный опустился в кресло... и, потирая слегка свою грудь, тихо произнес:

- Не обращайте внимания!? Это моя проклятая астма... Она не любит такой путанной погоды...

И когда отдышался:

- Но к делу!.. Итак, вам остается теперь свидание с Карлом Радеком?! - и передавая мне какую-то бумагу: - Вот вам явка к Радеку!.. Он уже предупрежден. Завтра ровно в одиннадцать будете у него. Кстати, вам сколько лет?.. Следовательно, вы уже обязаны иметь некоторое представление, что это значит – Карл Бернгардович Радек?.. Ну, конечно! Значит, тем более вам нужна эта встреча, так как Радек был тогда в числе спутников Ленина.

И вдруг, сдвинув брови и протягивая мне руку:

- Но учтите, Карл Радек - это вам не Надежда Константиновна Крупская... это нечто очень опасное. Человек он очень острый, наблюдательный... и возможно, он осветит вам все это путешествие с какой-то особенной стороны... Впрочем, заметьте, он ведет всегда разговор в таком тоне и стиле, что, как говорится, ради красного словца, не пожалеет даже родного отца! Вот Зиновьев тоже ехал с Лениным... Боюсь, что и Радек тоже очень плохо кончит... И похоже на то, то этот конец не за горами... так что воспользуйтесь возможностью встречи с ним... Не исключено, что вы можете быть последним писателем, который видит его. Так что держите ухо востро...

С этим напутствием Платона Михайловича я и покинул его, чтобы на следующий день встретиться с Карлом Радеком.

Так как я жил у Луначарских, они знали, когда я пошел на встречу с Надеждой Константиновной Крупской.

Возвратившись к ним после разговора с Керженцевым, я заявил за обедом Анне Александровне и Анатолию, что завтра я иду на встречу с Карлом Радеком!

Едва Анна Александровна это услышала, она спросила:

- А почему же ты не сказал об этом раньше?

- Керженцев не был сам уверен в этом... он думал, что встреча сорвется.

- Это очень интересно! - воскликнула Анна Александровна. - И давай условимся: сразу же от Радека ты приходишь сюда и расскажешь все...

На этом и договорились.

И вот утром без пятнадцати одиннадцать, всего за пятнадцать минут до встречи, я вышел от Луначарских и пошел к Карлу Радеку.

Радек жил всего на расстоянии протянутой руки от того дома, в котором проживала Анна Александровна со своим сыном.

Их дома фактически разделял только Каменный мост.

                                                 ***

На лифте умеете ездить? - запомнился мне вопрос важного дежурного в подъезде у дома Правительства, в котором была расположена квартира Карла Радека.

Я кивнул головой... Вахтер недоверчиво на меня покосился, но открыл дверь лифта и произнес:

- Одиннадцатый этаж. Кнопка внизу. Двери во время хода лифта не открывать!

Я нажал кнопку, и лифт пошел вверх... а в мою голову полезли мысли, что ждет меня наверху...

Я полз наверх к Радеку в очень тревожное время в нашей стране... Как построить свой разговор с этим человеком, который в известном смысле считался чрезвычайно колоритной фигурой, обладавшей особенной остротой своих взглядов. Он разрешал себе высказываться по тому или иному вопросу в такой форме, что люди буквально цепенели от блистательного сарказма и парадоксального мышления. Жизнь Карла Радека была до такой степени сложна и путанна, что в своей деятельности революционера он лишь в какие-то периоды был ясен, но в большей части его путь заволакивался каким-то туманом, и тем самым мешал представить себе определенную картину стойкости его мировоззрения. И Радек не давал основания исчезнуть этому, зачастую неясному представлению о себе. То он вдруг появлялся на страницах газет с какими-нибудь двумя огромными подвалами и своими высказываниями на какую-нибудь сложную международную тему так сверкал умом и, казалось, ясностью понимания того, о чем он говорит, что вызывал невольное восхищение. Но затем вдруг врезался с другой статьей так, что умудрялся одним махом заставить забыть то восторженное впечатление, которое произвело его предыдущее выступление.

Когда он появлялся в общественных местах, вокруг него мгновенно образовывалась толпа, слышались взрывы гомерического хохота... Его парадоксы, его блистательные остроты были у всех на устах.

Особую популярность у многих приобретали такие радековские остроты, которые не мог себе позволить никто. Он буквально весь искрился, сверкал остроумием, когда попадал в литературную толпу... а если к этому еще добавить его совершенно из ряда вон выходящую внешность, которая придавала всем его высказываниям какую-то необычную оригинальность,  особенно, когда он улыбался.

Все, что касалось Радека, вызывало совсем не простой интерес. Улыбка еще более искажала его совершенно невообразимое, не чистое и не ровное, страшноватое лицо, обрамленное черными, с рыжим отливом, взлохмаченными волосами. Одним его лицо казалось безобразным, другим, главным образом, его же клевретам - предельно оригинальным... и, о, Боже! - а для некоторых очень красивых женщин - до такой степени привлекательным, что они шли на все ради него... И мы знали многих его поклонниц, начиная с такой необычайно умной и красивой женщины, какой была Лариса Рейснер... и длиннющий хвост которых заключала известная Маргарита

Барская, на мой взгляд очень талантливая и эффектная женщина, постановщик картины "Рваные башмаки". Об этом незадолго до моего визита, я невольно узнал только потому, что направляясь в новую квартиру Григория Александрова, я этажом ниже, едва перелез через горы пробковых плит, которые лежали на лестничной площадке перед открытой дверью. И какие-то люди обивали этими плитам стены...

Естественно я спросил у Александрова:

- Разве стены вашего нового дома очень звукопроницаемы?

- Ничего подобного!.. А с чего ты взял?!

- Так почему же Маргарита Барская обивает стены своей квартиры пробковыми плитами?

На это, со свойственной ему необычайной легкостью, Александров ответил:

- Но ведь теперь она стала любовницей Радека... ну, и, видимо, его не устраивают нормальные стены.

- Да что они там, стрелять друг в друга собираются что ли?

- А черт их знает!.. Поживем, увидим! - с хохотом заключил Александров.

Словом, когда лифт тащил меня до одиннадцатого этажа к Карлу Радеку, я вспоминал об этом и о многом другом. Время было чрезвычайно тревожное, а для Радека смутное, вероятно. Вскоре, чего я не предполагал, последовал его арест, затем следствие… дальнейшее известно.

Но, повторяю, несмотря на то, что я кое-что знал о Радеке и понимал, в какое тревожное для него время иду на эту встречу, я все же никак не предполагал увидеть и услышать нечто такое, что трудно было вообразить.

Едва лифт остановился на уровне нужного мне этажа, как сразу же я увидел открытую дверь и миловидную девушку, о которой подумал... "Не дочь ли это Ларисы Рейснер?"

Словом, меня уже ждали. Как только я переступил порог этой квартиры - откуда-то издалека донесся знакомый мне голос Радека:

- Это кто, Ржешевский?!

Встретившая меня девушка ответила утвердительно и, вслед за этим я опять услышал далекий голос Радека:

- Давай его сюда!

Девушка повела меня из передней вначале в какую-то большую комнату, в которой не было никого... но в ней я увидел еще одну открытую дверь. И вот, как только я переступил порог этой двери, - с этого момента началось нечто такое, что мне запомнилось на всю жизнь. Словно встреча с Карлом Радеком произошла только вчера.

Первое, что сразу же поразило меня - это была комната, из которой и раздался голос Радека.

Перед моими глазами предстала прекрасная, высокая, несколько продолговатая комната метров эдак на сорок, - такой она мне тогда показалась...

Половина ее стен были стеклянными, то есть состоящими из сплошных окон, которые прерывались небольшой и тоже стеклянной дверью, выходившей на колоссальный балкон.

А за балконом виднелась река Москва... И, как на ладони, златоглавый, неописуемой красоты Кремль... и, увенчанные рубиновым звездами башни.

Я знал, что иду к очень оригинальному человеку, и тем не менее вся обстановка этой комнаты сразу же показалась мне до такой степени необычной, что верно определить, кто в ней живет, кому она принадлежит, казалось совершенно невозможным.

Но все свидетельствовало о том, что жил в этой комнате человек необычайный.

По всей комнате то тут, то там виднелись большие деревянные стояки, на которых были развешены огромнейшие географические карты. На одном стояке я увидел подробную карту Германии... На другом - всю Европу, на третьем - Советский Союз... Где-то виднелись Соединенные Штаты Америки. На каждом стояке под этими картами виднелись еще какие-то карты и стоило только перевесить их, как любая карта нужной страны оказывалась перед глазами.

Одновременно с этим в глаза бросался большой овальный стол, который занимал  всю середину комнаты и на этом столе в совершеннейшем беспорядке лежали кипы газет и журналов на разных языках и было видно, как некоторые статьи в них были перечеркнуты - одни красным карандашом, другие - синим.

Беспорядок на столе был такого масштаба, что невольно вызывал чуть ли не подозрение в умышленном, декоративном неряшестве их обладателя... А рядом с этой мыслью возникла и другая - уж не хочет ли хозяин хоть чем-нибудь быть похожим на Карла Маркса, ибо известно о том буквально фантастическом беспорядке, который существовал на рабочем столе у Карла Маркса.

Но это был лишь кажущийся беспорядок. Маркс знал абсолютно точно, где что у него лежит.

Как обстояло дело в данном случае - мне неизвестно.

Однако, это подозрение в умышленном, надуманном, а, следовательно, и организованном декоративном неряшестве их создателя – Радека, стремившегося походить на Маркса еще более усилилось, когда я взглянул на стены, которые были не забраны окнами, а где от пола до потолка тянулись стеллажи. Они были набиты книгами разного калибра, от самых маленьких до необычайно толстых... Причем все они находились на полках тоже в таком неслыханном беспорядке, словно хозяин этих книг ежеминутно пользовался для своей работы всеми ими сразу. Это еще подтверждалось тем, что некоторые из книг были запиханы на полке между другими книгам кое-как, не до конца, вверх ногам, так что на корешках нельзя было прочитать название... Некоторые из книг не стояли на полках, а цеплялись за них кое-как... криво, угловато... иные свисали с полок так, что было непонятно, как они держатся...

Все это казалось настолько неестественным, что уже не оставляло никакого сомнения в подражательстве. Ибо известно было, что Карл Маркс самым беспощадным образом обращался с книгами, с которыми работал. И оправдывая такое беспощадное обращение с книгами, Маркс шутливо-серьезно заявлял, что несмотря на то, что он является самым неистовым, самым непримиримым врагом тех, кто осмеливается порабощать людей, но, как это не парадоксально, он сам мгновенно превращался в самого беспощадного рабовладельца, как только какая-либо книга попадает в его руки, и что все книги, которые есть у него дома, - это его рабы.

И, наконец, для того чтобы еще более усилить впечатление, что здесь живет нечто такое, что не поддается обычному измерению, Радек, отлично зная, когда я должен был явиться, и, естественно, минута в минуту... как говорится, "нагоняя тень на ясный день, разукрасил свою обитель еще следующим образом: в огромной

комнате плавало столько табачного дыма, и не обычного табачного дыма, а именно

тяжелого махорочного, острого на запах дыма... причем, в самом неоправданном количестве, что можно было задохнуться. Дым буквально плавал, изменяя свои причудливые очертания... он расстилался по всей комнате то волнами, то опускался, как северное сияние, эдакими голубоватыми шторами, красивыми разными сполохами на разных уровнях, от пола до самого потолка.

Это, разумеется, тоже не ушло от моего внимания. Такое неправдоподобное количество махорочного дыма еще более определяло, усиливало подозрение и наводило на мысль, что все это организовано, что словом, все это было сделано преднамеренно, и, видимо, конечно, не впервые, чтобы еще более подчеркнуть, что здесь обитает не просто обычная личность, а историческая личность, которая страстно хочет всех в этом убедить.

Собственно, тут особого спора быть не могло. Карл Бернгардович Радек являлся действительно исторической личностью. Но особого рода. Однако, складывалось впечатление, что он придерживается большего о себе представления, чем он был на самом деле и поэтому упрямо утверждая себя в большем плане, чем он действительно был, он, например, в данном случае действительно явно неосторожно и, мягко говоря, просто перестарался.

Да, но где же хозяин?

 Вот во всем этом, среди всего хаоса, на узком продолговатом диване без спинки, который стоял не вдоль стены, как это бывает обычно, а упираясь в сторону лишь своей головной частью, там где был валик, а всей основной продольной частью вылезая чуть ли не на середину этой комнаты и даже, как мне показалось, мешая проходу, в какой-то задрипанной, выцветшей пижаме, из штанов которой длинно высовывались его волосатые босые ноги, лежал Карл Бернгардович Радек и чадил здоровенной козьей ножкой. С обоих сторон его дивана около головы стояли два маленьких столика, на одном из которых стояло несколько бутылок вина и два бокала, а на другом, чем-то напоминавшая террикон, была насыпана груда махорки.

Радек не без удовольствия наблюдал за моей некоторой растерянностью от всей необычайности картины его обители и, поблескивая своими здоровенными очками в черной оправе, посмеиваясь, произнес:

- Здорово, Ржешевский! Ну, что ты застыл на пороге… (и матом...) Входи!

Я уже однажды, на какой-то встрече был представлен Радеку, затем еще несколько раз видел его и, полагая, что я могу считать себя с ним уже знакомым, для того, чтобы доставить удовольствие такому хозяину, позволил себе, все еще не двигаясь с места, тихо воскликнуть:

- Кто здесь живет? Наполеон?

- Нет, - больше! - раздалось с дивана.

- Сталин?

- Нет, больше!

- Великий философ?

- Еще больше!

- Тогда кто же?..

- Карл Радек! - рявкнул он, чуть приподнявшись на локте и протягивая мне руку.

Я невольно ответил осторожным рукопожатием, до такой степени он был в этот момент упоительно безобразен в своем домашнем облачении с взлохмаченными волосами и растрепанными баками, выглядевшими так неряшливо, как и все, что было в этой огромной комнате. Он был до того похож на большую обезьяну, что слышать от него человеческую речь, а не мычание или визг, было необычным и пугающим.

Очень трудно было заставить в себя поверить, что вот это и есть особо доверенное лицо И.В.Сталина, его главный советник-консультант по всем сложнейшим международным вопросам... и, как вскоре стало известным, одновременно с этим являвшийся одним из лидеров подпольного троцкистско-зиновьевского оппозиционного центра, а следовательно, по тем понятиям, и одним из самых смертельных врагов Сталина.

- Махорку куришь? - раздался его вопрос.

Я ответил утвердительно, потому что я действительно люблю махорку, в которую втянулся еще во времена Гражданской войны, и хотя я уже давно не курю, но с любовью вспоминаю это грубое солдатское курево до сих пор.

- Прекрасно!.. Заворачивай! - воскликнул Радек искоса поглядывая, как я справляюсь с закруткой, тут же поведал. - Я вот хочу Сталина уговорить отдать половину посевных площадей России под махорку...

- А жрать что будем? - робко спросил я, подделываясь под необычайный стиль разговора хозяина.

- Ну, русский мужик любит курево больше, чем хлеб...

- Кто это вам сказал? - спросил я.

- Я сам знаю... - воскликнул Радек. И чтобы доказать, заметил: - Вот положи русскому мужику на стол краюху хлеба и пачку махорки и предложи ему взять то ли другое на выбор, -  он обязательно возьмет только махорку.

- Но только в том случае, если перед этим мужик поел! - заметил я.

Радек так пьяно раскатисто расхохотался на весь дом, что в дверях появилась опять та же девушка, которая встретила меня у лифта и, остановившись на пороге, обращаясь к отцу, мягко и тревожно сказала:

- Ты сегодня нехорошо себя чувствуешь и поэтому находишься в неравном положении с гостем... Не лучше ли будет, если товарищ Ржешевский посетит тебя в другой раз?

- Это ты верно заметила. Спасибо. Но это мы сейчас уравняем, - воскликнул Радек, и, сопровождая повелительным жестом свои слова, приказал:

- А ну-ка!.. Ты пьешь?

Этот неожиданный вопрос мгновенно поставил меня в тяжелое положение. С одной стороны тема беседы была настолько серьезной, что вроде бы диктовала необходимость совершенно ясной головы и намертво исключала даже малейшую примесь алкоголя...

Но тут же мне вспомнилось и такое... Как-то я взялся за создание сценария из времен Гражданской войны...

Но в силу своей занятости, мой главный герой не мог уделить мне много внимания и переадресовал меня за необходимым познавательным материалом к своим командирам полков, к начальникам штабов дивизии и лихим бойцам Первой конной, проявившим себя в Гражданской войне с самой героической и лихой стороны, которые одновременно являлись такими лихими любителями выпить, что увернуться от этого было совершенно невозможно.

А мне нужно было узнать от них очень много.

Стоило же застать их, как говорится, на "трезвой основе", - так они становились совершенно неузнаваемыми... сидели так, словно набрали полный рот воды... ни гу-гу... и раскачать их на разговор и самые удивительные воспоминания было совершенно невозможно. Я видел перед собой совершенно неинтересных людей, с которым просто не о чем было разговаривать.

Что же делать? Как же все это было узнать?.. Пить?

А когда они были во хмелю, - они разговаривали так... до такой степени вдохновенно и красиво, что хоть сразу печатай. Каждый рассказ о каком-то ожесточенном сражении, передавался в сопровождении такого мужественного текста и бурных эмоций, что передо мной ясно вставала эпическая картина беспощадного и смертельного боя.

Но вскоре я понял, что если я буду пить столько же, сколько они, - то никакого произведения, конечно, никогда не создам, ибо прежде, чем я его напишу, я совершенно сопьюсь, так как они требовали, чтобы и я пил вместе с ними, как говорится, только "стакан в стакан"... Порой к концу нашей "литературной встречи" мы допивались уже до того, что если бы кто-нибудь посторонний увидел нас в эту минуту, то он бы узрел и писателя, и героев его будущего произведения в одной спящей пьяной куче, в которой сам черт не разобрал бы, где писатель и где легендарные герои его будущего произведения.

Словом, несмотря на то, что я был, как говорится, довольно крепок на голову, мне стало ясно, что прежде, чем я создам, как от меня ожидали, эдакое эпохальное произведение о Первой конной, - я так эпохально сопьюсь, что подохну, как собака бездомная под каким-нибудь мокрым забором.

Однако, по всем расчетам выходило, что выпить с Радеком было необходимо... или надо было убираться к черту...

Я понимал, что второй раз вряд ли смогу рассчитывать на встречу с ним... Но кто может сказать, где найдешь, а где потеряешь? Я махнул рукой и тут же во всеуслышание заявил, что было бы глупо отказываться от выпивки с таким собеседником, каких во всем мире - раз, два - и обчелся!

- Слышала?! - крикнул он не без гордости девушке, которой больше ничего не оставалось, как только исчезнуть... А Радек тут же произнес:

- А теперь, к делу! Значит, насколько я понял, Политбюро решило создать эдакую Лениниану в кино?

Я подтвердил это. В ответ Радек хлопнул руками и неожиданно воскликнул:

- Хорошо!.. Итак, половина дела сделана! Теперь осталось только уговорить графа Юсупова!

Услышав такую странную фразу, я попросил разъяснить мне - что она значит. Радек расхохотался... и, поджав под себя по восточному ноги, разливая по бокалам вино, великолепно начал рассказывать:

...В одном еврейском местечке на Украине до революции проживал один шорник... И если бы он, по рассказу Радека, так бы умел делать детей, каким он был мастером шорником, то не было бы красивее детей во всей округе.

Но шорник-то он был действительно великолепный, а вот детей-то он делать не умел... Словом, была у него одна дочка, но и та до такой степени толстая и некрасивая, что совершенно непонятно, на каком основании ее отец решил выдать ее только за из ряда вон выходящего человека...

Он гнал вон сватов от всех местечковых женихов, которые хотели жениться на его дочери, так как он считал себя человеком богатым и обещал большое приданое.

Но время шло... шли годы... и дочь этого шорника до такой степени уже расползлась, что, несмотря на обещанное приданое, все сваты уже забыли дорогу.

Но вот однажды один из сватов, который очень старался женить когда-то на Двойре кого-нибудь, и которого особенно бесцеремонно гнал из дома шорник, решил отомстить шорнику за свою обиду и, увидев как-то его, подкатился к нему с таким известием, которого шорник только и ждал все эти годы:

- Нашел!.. Нашел жениха!.. И такого, какого ты даже во сне не мечтал иметь для своей Двойры!

Однако шорник решил выдержать характер и с притворным равнодушием спросил - что же это за жених.

И вот тут сват уверенно выпалил:

- Граф Юсупов-Сумароков!

Но этот торжественный возглас не смутил шорника и он по-деловому спросил:

- А что он имеет?

Услышав этот вопрос, сват от смеха рухнул на землю и стал кататься по траве и только когда нашел силы произнести слова, воскликнул:

- Да всему миру известно, что граф Юсупов-Сумароков даже богаче самого царя!

Это для шорника, как говорится, уже было "нечто"... и узнав от свата, что у будущего жениха столько миллионов, столько собственных домов в Москве, а главное, в столице империи - в Петербурге и столько имений, конных заводов и прочее, сколько волос нет на головах всех евреев в этом местечке... Шорник тут же, не теряя присутствия духа, вызвал свою дуру-дочь и, рассказав ей более подробно обо всех богатствах Юсупова и еще показав иллюстрацию из журнала "Нива", где на двух страницах был и показан знаменитый репинский портрет удивительного красавца графа Юсупова в юные годы и второй удивительный портрет Серова, где граф Юсупов изображен рядом со своим конем... спросил ее мнение.

Двойра очень долго молчала, она еще сомневалась, прикидывая, достоин ли ее этот кандидат... еще раз переложила с места на место две иллюстрации с портретов Репина и Серова... и, наконец, заметив взгляд отца, у которого от нетерпения даже налились кровью глаза, вздохнув, тихо промолвила:

- Я согласна.

И вот тут, услышав это, сват подпрыгнул и, ударив рукой об руку, воскликнул радостно:

- Итак, половина дела сделана!

- А почему только половина? - с недоумением воскликнул отец Двойры...

- А теперь только остается уговорить графа Юсупова-Сумарокова! - весело воскликнул сват.

Должен признаться, что я уже слышал этот анекдот, но едва только Радек начал рассказывать его, я сразу же стал думать над тем, в какой связи с именем Ленина Радек вспомнил этот анекдот. Закончив рассказ Карл Бернгардович тут же повалился на диван от неописуемого удовольствия и хохота и, задрав вверх свои босые ноги, бешено заболтал ими в воздухе, как болтают ногами в воде, сидящие на мостике, маленькие ребятишки.

Что-то не понравилось мне во всем этом и я, спросил:

- А почему все-таки вы решили рассказать этот анекдот?

- Да просто так... к слову... И с плохо скрываемой иронией Радек добавил: Нет, конечно, все это очень похвально!.. Но почему, собственно, ты решил взять именно этот период для своего сценария?.. Именно возвращение Ленина из эмиграции?

Мне пришлось объяснять этот выбор так же, как я объяснил это Надежде Константиновне Крупской.

- Ах так ты, значит, сам из Петрограда?.. Где учился?.. Сколько тебе тогда было лет?..

Услышав ответы на все эти вопросы, Карл Радек умолк, закинув голову, поблескивая очками, стал смотреть в потолок...

Не желая его тревожить, я тоже молчал, полагая, что мое посещение и те слова, которые я только что произнес, вызвали у него воспоминания о том поразительном времени, когда он вместе с Лениным вот таким необычайным путем возвращался из эмиграции в Россию, клокочущую такими пламенными революционными страстями, каких моя родина не видывала со дня своего существования...

- Так все-таки что же ты хочешь от меня узнать, я никак не пойму! - услышал я вопрос Радека, который прозвучал уже как-то сердито. Он все еще продолжал лежать на диване, глядя в потолок и даже не повернув ко мне головы...

Мне уже опять что-то не понравилось в его тоне, но я все же сказал, что хотел бы узнать как можно больше о его наблюдениях во время той поездки.

- Пустой разговор! - как-то тихо воскликнул Радек и, махнув рукой, стал снова наполнять вином наши бокалы.

Услышав подобное, я почему-то подумал: - "Или сейчас на этом закончится наше свидание, или я услышу от Радека нечто неожиданное... И я переспросил его:

- А почему - "пустой"?..

Радек вдруг сел на диван, словно ему уже надоело разговаривать с собеседником, который все равно ничего не поймет, и резко произнес:

- Ну, хорошо!.. Начнем вот с чего?!. Чего тебе, Ржешевский, собственно от меня надо?.. Ах, вспомнил!.. Так как... как ты сказал?.. Чем ближе Ленин приближался к России...

- Да!.. - перебил я его... - Я сказал, что Россия в те времена сама даже не понимала, что чем ближе Ленин приближался к России, тем ближе Россия приближалась к Великому Октябрю!

- Понятно! - услышал я его восклицание...

Затем последовало молчание. И как бы начиная строить грамотно большой разговор, твердо, и вместе с тем подчеркнуто медленно Радек произнес:

- Сле-до-ва-тель-но ты тем са-мым хо-чешь ска-зать, что Ленин уже отлично знал, что он едет в Россию только затем, чтобы совершить большевистскую Октябрьскую революцию?

Глубоко веря, что это именно так и есть, я тут же подтвердил это.

В ответ на это Радек вновь с раскатистым хохотом опять повалился на диван. И сквозь хохот я услышал такие слова:

- Вот после этого и разговаривай с такими дураками, как ваша милость.

Тот, кто меня знает, тот подтвердит, что на любой хамеж, от кого бы он ни исходил, - я спуску не дам. Но тут я проглотил это и проглотил потому, что уж очень интересным мне показалось начало разговора. И я молчал, давая ему возможность насладиться своим великолепным хохотом, которым он старался подчеркнуть свое интеллектуальное превосходство перед собеседником, свою историческую осведомленность, равной которой ни у кого нет. Так и было, в сущности. Тем, что известно лишь одному ему, что он вправе позволить себе считать все то, что произнесет его собеседник только лишь чепухой, совершеннейшей глупостью, которую слушать он может лишь вот так, в развалку, полупьяный, и лишь вот с таким хохотом, даже вот как-то поеживаясь от того, что есть же на свете еще такие дураки, которые еще могут себе соображать, что Ленин рвался в Россию именно только затем.

 Как можно спокойнее я спросил у него:

- А разве не так?!. Зачем же Ленин рвался в Россию?!. Ведь он даже хотел лететь на воздушном шаре...

И еще как можно наивнее:

- Неужели только для того, чтобы плестись в хвосте у Родзянко, Керенского, Чхеидзе или у лидеров меньшевиков Мартова и Плеханова?..

И вот тут, видимо все же сильно взволнованный не только моими вопросами, которые напомнили ему более светлые годы и пожалуй единственно светлые годы во всей его биографии, когда он непосредственно соприкасался с Лениным во время необыкновенного его возвращения из эмиграции в Россию, Карл Радек невольно сопоставил все это с тем положением, в каком находился сейчас и что мне, конечно, еще не было известно. Как показало дальнейшее, он уже запутался вконец, и неотвратимо шел к странной катастрофе, к пропасти, отворотить от которой у него уже не было ни сил, ни возможности.

И у него вырвалось:

- Все это ...ня!.. Давай поговорим о чем-нибудь другом...

- Но почему?.. - испуганно воскликнул я, опять опасаясь срыва нашей встречи, от которой ожидал так много.

И Радек вдруг рявкнул:

- Да потому, что когда Ленин ехал в Россию, он сам понятия не имел, что будет делать в России... и вообще, по-моему, никакого понятия не имел, для чего он едет...

Я опешил и с трудом произнес:

- То есть как это так?

Наливая снова в бокалы вино, Радек подчеркнуто подтвердил:

- Повторяю, когда Ленин ехал в Россию, он сам никакого понятия не имел, что он будет здесь делать...

- Ехал и все? - не удержался я.

- Да, ехал и все! - упрямо подтвердил Радек и затем, задумавшись, добавил: - Да, помню, очень много смеялся, когда я в дороге иногда рассказывал что-то очень смешное... Да, да - очень смеялся и смеялся даже с каким-то удовольствием, словно был рад отвлечься от каких-то тревожных мыслей, которые, видимо, тогда волновали его...

После этих слов я сразу же понял, что мне нужно резко перестраивать свой разговор с Карлом Радеком... и когда он что-то произнес в том же духе, я его настолько резко осадил, что он даже воскликнул:

- Ты как это со мной разговариваешь?.. Молод еще!

Тогда я ему сказал, что до моих лет не дожил ни Дмитрий Иванович Писарев, ни Добролюбов, ни Лермонтов, что мне уже столько лет, сколько было согласно преданию Иисусу Христу, когда он был уже распят и распростившись с грешной землей, вознесся на небо и поэтому у меня нет никакого основания молча слушать его даже тогда, когда я с ним не согласен, а тем более тогда, когда он говорит то, что я расцениваю как злую ложь.

В этот момент я мог сравнить мое положение с положением одного из героев "Войны и мира" - Долохова, который, окромя всего прочего, как известно, любил ходить на медведя... причем, один на один с рогатиной и ножом... и когда, окружавшие его девицы приставали к нему с расспросами - страшно ли ходить так на медведя? - он отвечал примерно следующее... что сначала, когда подходишь к берлоге

зимой и начинаешь ковырять своей рогатиной в дыре, из которой идет легкий пар, - тогда бывает действительно страшновато.

- Но, наверное, самое страшное - это тогда, когда топтыгин уже вылезет из берлоги...

На что Долохов отвечал, смеясь:

- О, нет!

- Как нет? - восклицали девушки. И Долохов отвечал так, что когда медведь уже вылез, тогда уже боишься, как бы он не ушел!

И я, опасаясь, как бы и этот от меня не ушел, почти крикнул ему:

- Тогда остается, для чего же Ленин жил?!. Для чего же он создал такую партию?!. Для чего же он тогда так неистово боролся и так доказывал, что членом партии имеет право быть только тот человек, который будет отдавать всего себя делу партии... партии, поставившей себе цель уничтожить в нашей стране капитализм?!

- Опять нарвался на дурака! - рявкнул Радек.

И разозлив меня еще больше, облегчил мне возможность произнести такие слова:

- Вы, как мне теперь кажется, хотя и были участником этого невероятного путешествия, но до сих пор так и не поняли, что это было за путешествие для всего человечества...

Я видел как Радек, услышав эти слова, от злости даже побледнел и тихо потребовал их повторить...

Чувствуя, что нашей беседе сейчас будет конец, я придал своим словам несколько иной и смягчающий ход и сказал, что поскольку он не очень разбирается, а точнее не очень точен в выборе слов и даже оскорбляет часто своего гостя, пусть и сам, так сказать, кушает не все, что ему приятно.

Радек расхохотался и воскликнул, что-то вроде того, что я все-таки должен более почтительно относиться к нему, так как он все-таки...

И тут я всунул слова... "Историческая личность"?!

Услышав это Радек сразу потемнев, прямо спросил:

- А ты что, в этом сомневаешься?!

На это я ответил, помнится, так что я даже любой чемодан готов признать историческим, если ему посчастливилось принять даже молчаливое и лежачее участие в этом путешествии...

Упоминание о Долохове опять развеселило Радека, и он игриво воскликнул:

- О, как ты со мной разговариваешь?!

И тут я сказал, что это как раз не так уж трудно, а вот написать о Ленине - это почти невыполнимая задача и если бы он мне хоть немного помог, я бы был ему бесконечно благодарен.

- Нет, нет... - воскликнул Радек. - Ты все понимаешь не так... примитивно!.. И опять повторил. - Примитивно!

Это уже ни в коем случае нельзя было оставлять без надлежащего ответа, и я сказал, глядя прямо ему в глаза, что это, к сожалению, он смотрит на все примитивно.

И вот тут Радека, словно подбросила вверх нечистая сила... Он вскочил на диване и, расхаживая по нему своими босыми ногами, страшный, как черт, заговорил:

- Уж не собираешься ли ты меня агитировать?!

- Нет, зачем же!.. Вы и так уже сагитированы...

- Что ты этим хочешь сказать?!.

- Вот то, что я сказал!.. А все, что вы говорили, - это не серьезно.

- То есть?

- Даже если только идти по линии простого исторического сравнения, то разве можно найти что-либо общего в том, где с одной стороны мы имеем замечательное путешествие Наполеона с острова Эльбы, за которым последовали прогремевшие на весь мир...

- Знаю!.. Сто дней!.. Дальше! - лениво воскликнул Радек.

- А теперь сравните это все с тем фантастическим путешествием, на которое пошел Ленин... Просто сопоставьте масштабы... Ведь это путешествие, которое совершил Ленин, - перевернуло весь мир с головы на ноги...

И вот здесь я ему сказал, что особенно его явно обидело:

- И после этого вы еще утверждаете, что Ленин не знал, зачем он едет, хотя тоже ехали вместе с Лениным? Как все это объяснить?.. А вот деятели германской империи Вильгельма Второго, оказывается, не в пример вам - участнику этого путешествия - проявили больше исторического понимания в оценке того, что из себя представлял Ленин... и именно поэтому разрешили пропустить Ленина через территорию воюющей с Россией Германии и сделали это только потому, что рассчитывали, что появление в России, где вспыхнула уже февральская революция, такого неистового противника войны, каким был всегда Ленин, внесет смуту в России... и приведет ее к выходу из войны и тем самым даст возможность империалистической Германии взять Россию голыми руками...

- Ты долго собираешься учить меня уму разуму?! - произнес Радек.

- Сейчас закончу!.. И вначале, - продолжал я, - все складывалось как будто бы так, как предвидели немцы... Буржуазное временное правительство, узнав о том, что Ленин для того, чтобы вернуться в Россию пошел на то, что даже согласился проехать через воюющую с Россией Германию, - ухватились за это и попытались превратить Ленина в германского шпиона... Но гений Ленина и тут повернул все так, что привел всю страну к Великому Октябрьскому перевороту, во имя которого было свергнуто временное правительство, а затем, когда кайзеровская Германия, ликуя, считала, что Россия ей уже не противник, и начала диктовать ей - большевистской власти - свои условия, - Ленин повернул на всех фронтах дело таким образом, что сразу же развалилась вся германская империя и из страны побеждающей превратилась в страну побежденную... чем сразу же воспользовались наши знаменитые союзники, приписав всю победу только себе... А когда раскусили, что произошло в России, в то время как они пировали в честь победы над Германией, то кинулись вместе со всей белогвардейщиной на Россию. Но было уже поздно... Советская Россия к этому времени уже настолько окрепла, что вместе с белогвардейскими армиями и их разгромила и изгнала из пределов советской страны...

- Опять нарвался на дурака! - хлопнув в ладоши и расхаживая по дивану, воскликнул Радек... и, поднимая молитвенно руки вверх к небу, как бы апеллируя к самому всевышнему, пылко молитвенно восклицал:

- Но пожалей хоть ты меня, Боже!

С тех пор прошло уже более тридцати лет, но я, как сейчас вижу эту удивительную картину, как он вскочил и начал расхаживать по дивану в своей расхристанной пижаме - страшный, как черт, человек, сочетавший неразрывно в себе невероятное внешнее рыже-черное безобразное обрамление и сверкающий, особо саркастический ум. Он был известен, как собеседник невероятного класса, блистательный журналист, человек необычайной энциклопедической начитанности.

Но в тот момент выглядел как нечто из страшного, кошмарного сна, когда он своими босыми ногами расхаживал по дивану и орал на меня, орал блестяще, пьяно, со все сокрушающим сочным матом черт знает что, вызывая во мне смятение и восторг писателя. И думалось в эти минуты: «Эх, вот бы о чем написать!.. Вот бы о чем!.. Эта ситуация будет похлеще шекспировской!»

А он, словно сорвался с цепи... в нем все продолжало кипеть от досады... и, конечно, не на меня... Я лишь всколыхнул, напомнил, что Ленин встал поперек дороги не только царю, не только буржуазии, не только Керенскому, Чхеидзе, Мартову, но и кое-кому другому, кому всем своим существом и принадлежал Карл Радек, вместе с кем подходил уже к своей последней черте. Может быть он допускал – только теперь я так думаю – что это уже агония, что и он уже явно запутался... что он уже обанкротился безнадежно... уже загнан в тупик, что он ждет с минуты на минуту, что и за ним придут, как пришли за Зиновьевым, за Каменевым и за другими бывшими вождями, которые уже взяты... А что это именно так, вдруг тогда же, неожиданно подтвердилось.

В двери раздался резкий звонок... и Радек застыл на диване...

Но как застыл?!

Я заметил его испуганный взгляд, брошенный вначале в сторону прихожей, а затем, что явилось для меня совсем удивительным... он в медленном повороте, явно настороженно прислушиваясь к тому, что происходило в передней, стал смотреть в огромное окно, за которым на другой стороне Москвы-реки, как на ладони, виднелся сверкающий Кремль... и где находился тот, у кого он - Карл Бернгардович Радек нередко бывал, разговаривал, беседовал... но который разбил, разметал, уничтожил далеко идущие планы всех троцкистов и за что они его больше всего боялись и поэтому ненавидели смертельно.

- Кто там?! - воскликнул с побледневшим лицом Радек, услышав как кому-то открыли дверь и кто-то вошел в квартиру...

- Да это ко мне, - ответил из другой комнаты женский голос.

Только после этого Радек устало опустился на диван, лег плашмя, раскинув в разные стороны босы ноги и, протягивая с улыбкой волосатую руку, произнес:

- Давай на сегодня закончим!.. Ладно?!... Как-нибудь продолжим... А когда напишешь что-нибудь, - принеси почитать... обсудим... а на сегодня хватит... Я всю ночь работал и сейчас буду спать.

Я кивнул головой, но мне было уже ясно, что он хочет спать, но не потому, что он не спал всю ночь... он уже не спит давно... Он ждет, не спит и все смотрит через реку на Кремль, где живет тот, кто уже знает про него все. В этом он уже наверное не сомневался ни на минуту, и поэтому вздрагивал от каждого звонка у дверей.

Когда, прощаясь, он подал мне руку, я уже прекрасно понимал, что мы больше никогда не увидимся... и как было ни жаль, что эта встреча не оправдала моих надежд, в том, в чем я так нуждался, но все же я увидел нечто такое, чего не увидел бы никогда, если бы наша беседа проходила, образно говоря, в эдаком научно-академическом духе...

- Слушай-ка, - остановил меня его возглас возле порога, - ты куда сейчас идешь?

Я ответил, что пойду к Луначарским, и спросил: - "А что?"

Помолчав, Радек произнес:

- Я могу надеяться, что я все-таки разговаривал у себя дома с писателем, а не в очереди за керосином?..

- Зря вы все это напоминаете!

Я махнул ему еще раз рукой и когда мне та же девушка, которая встречала, предложила вызвать лифт, я, поблагодарив ее, отказался и стал медленно спускаться по лестнице вниз с одиннадцатого этажа.

Но я не пошел прямо к Луначарским, а медленно направился по той набережной, которая была напротив Кремля на другой стороне реки...

Мне нужно было прийти в себя...

Когда я встретился с Надеждой Константиновной Крупской, я вышел от нее окрыленным, хотя тоже многого не узнал из того, на что рассчитывал... От Радека же я вышел абсолютно больным... Я многое не понимал.

И только тогда, когда я несколько пришел в себя, я пришел к Луначарским и рассказал о впечатлении, которое оставила встреча с Радеком.

Через большую паузу Анна Александровна задумчиво произнесла:

- Вот здесь... вот в этой комнате однажды вечером... много лет назад, наш маленький Тото уже спал... я сидела вот на этом диване, а Анатолий Васильевич в том кресле, где сейчас сидишь ты... а по всей комнате ходил... нет, не ходил, а пожалуй, вернее сказать, метался Лев Троцкий... Он пришел уговаривать, убеждать Анатолия Васильевича тоже примкнуть к нему... Но когда почувствовал, что Анатолий Васильевич не собирается этого делать, Троцкий разволновался до такой степени, и так начал горячится, и с такой страстностью начал убеждать Анатолия Васильевича в своей правоте, что после того, как Троцкий ушел, абсолютно ничего не добившись, Анатолий Васильевич в каком-то горестном раздумье, произнес:

- Погиб!.. Совершенно погиб Троцкий!

И, помолчав добавил:

- Ты знаешь, Анна, чем больше Троцкий меня убеждал, чем больше он горячился, а затем даже начал буквально неистовствовать, тем больше я чувствовал, что с ним мне не по пути... и что все они сумасшедшие... и опять повторил: - да, да! - Сумасшедшие!!!

                                                 ***

Покинув квартиру Радека, я прекрасно понимал, что больше этой квартиры никогда не увижу... Позднее, проходя по Каменному мосту, я всегда находил взглядом 11-й этаж той части дома правительства, которая углом выходила к Москве-реке и где находился этот огромный балкон, который охватывал с двух сторон радековскую квартиру.

Однажды, когда я пришел к Лепешинским в Кремль, где они обитали, то услышал от Пантелеймона Николаевича следующее:

- А завтра, Ржеша, мы переезжаем в более свободную квартиру.

- Это куда же?

- Вот запиши!.. И когда я вынул записную книжку, Пантелеймон Николаевич произнес: то, что называют домом правительства на улице Серафимовича, знаешь?.. Так... пиши... Значит, подъезд №1 со стороны набережной... подъезд этот найдешь под воротами... 11 этаж... квартира 20.

Я обомлел и сказал, что на этом этаже расположена только одна квартира, которая принадлежит Карлу Радеку...

- Да, он там жил...

Так я узнал, что Радек тоже взят.

И когда новые жильцы устроились в этой памятной для меня квартире с колоссальным балконом, и когда та самая комната, которая служила для Карла Радека его кабинетом, стала комнатой старых большевиков Пантелеймона Николаевича и Ольги Борисовны Лепешинских, я уже более подробно поведал им, чему стал невольным свидетелем в этой же комнате...

                                                 ***

А затем... через... Словом, уже не помню... Карл Бернгардович Радек, являвшийся главным консультантом Иосифа Виссарионовича Сталина по международным вопросам, вместе с другими троцкистскими лидерами предстал перед Высшей Коллегией Верховного суда СССР. И вся страна, затаив дыхание стала следить за еще одним ошеломляющим судебным процессом, на котором затем был вынесен смертный приговор почти для всех обвиняемых...

Но Карл Радек, в предоставленном ему последнем слове вдруг обратился ко всем тайным троцкистам с призывом прекратить всякую борьбу и подчиниться воле партии.

После этого, приговор Радеку оказался настолько неожиданно легким по сравнению со смертным приговором, вынесенным другим обвиняемым по этому процессу, что когда Радек услышал, что его приговорили только к 10 годам, он даже с удивлением посмотрел на тех, с кем он сидел вместе на скамье подсудимых и, как бы подчеркивая, что он в этом снисхождении к нему совершенно не при чем, даже недоуменно пожал плечами.

Забегая вперед, могу добавить, что об этом процессе и о поведении Карла Радека интересно поведал присутствовавший там известный американский писатель - Лион Фейхтвангер в своей известной книге – «Москва 1937 год», а приезжая на съемки "Бежина луга" прямо с процесса, однажды даже после встречи со Сталиным, он нам рассказал многое гораздо раньше, чем все это он написал в своей книге, в которой, кстати, он упомянул и о съемках картины "Бежин луг", и о том, какое впечатление на него произвел просмотренный им уже отснятый материал.

А потом... потом как-то возвращаясь из Союза писателей, который, как известно, находится на улице Воровского... и уже повернув в тот самый переулок, где жил Григорий Александров, я вдруг услышал со стороны его двора такой ужасный, неистовый крик женщины... и тут же вслед такой душераздирающий крик еще каких-то людей, что даже кровь застыла у меня в жилах.

Я кинулся к воротам этого дома и добежав до них сразу же увидел в глубине двора каких-то людей, которые на разные голоса кричали "Скорую помощь!.. Скорую помощь!" - а сами, оцепенев от ужаса не трогались с места.

Подбежав поближе, я увидел у их ног какое-то женское тело... а затем и окровавленную разбитую голову уже явно мертвой, выбросившейся из окна на четвертом этаже Маргариты Барской.

С тяжелым чувством я смотрел на эту, когда-то смелую и безусловно талантливую женщину, которая стояла рядом с таким человеком, который вместе со своими единомышленниками рвался к чему-то такому, что народ нашей страны не принял бы никогда и что привело бы лишь в страшной резне.

Когда Радек был арестован, а затем осужден, Маргарита допустила еще одну крупную ошибку. Потеряв Радека, она кинулась очаровывать человека, которого уважала вся наша страна, я имею ввиду Семена Макаренко. Это сразу же стало известно и немедленно получило со всех сторон самую наиотрицательнейшую оценку, потому что все знали, что Макаренко очень болен и что со стороны Маргариты это был лишь явный маневр, которым она пыталась поправить свои дела...

Но к чести Макаренко, у него нашлись силы и воля найти всему этому самую правильную оценку, и он дал ей понять, что в нем ей выхода не найти, что ей нужно в чем-то другом искать выход из того тупика, в который она зашла.

... И тогда она выбросилась из окна.

Вот так закончила свою жизнь последняя любовница Карла Бернгардовича Радека, любовница совсем не простого человека, который очень много видел, считал не без основания себя человеком "исключительным", "неповторимым" и по своим знаниям необыкновенным энциклопедистом. Но вот именно таких вот "энциклопедистов" - никто иной, как Георгий Валентинович Плеханов называл не иначе, как "рассыпанной библиотекой". И это применительно к Карлу Радеку звучит особенно верно.

Да, он знал много, но все в рассыпанном состоянии. А вот собрать все это воедино, - у Карла Бернгардовича, как это не парадоксально, не хватило ни ума, ни силенок. Это лишило его самого главного, а именно - настоящего понимания той великой эпохи, современником которой он тоже являлся.

Время торопило и я начал работу над сценарием о Ленине.

Но что же мне удалось узнать по моей теме у Надежды Константиновны Крупской и у Карла Радека?.. Строго говоря - очень немного. А то, чего было много - этого я использовать не мог.

Словом, материала было очень мало... материала, нужного драматургу...

И вдруг неожиданное, в один прекрасный день я был вызван на киностудию "Детфильм", где директор студии мне доверительно сообщил, что Алексей Максимович Горький выразил желание поручить мне сделать сценарий по двум его повестям - "Детство" и "Мои университеты".

Это меня обрадовало и вместе с тем огорчило. Обрадовало, что экранизацию двух своих знаменитых повестей мне доверяет сам Максим Горький, который уже публично одобрительно высказался о моем сценарии "Бежин луг". А огорчило то, что вряд ли я мог принять это почетное предложение Алексея Максимовича, поскольку мне было поручено Политбюро ЦК ВКП (б) писать сценарий о Ленине...

Но через мгновение я понял, что именно благодаря этому я в разговоре с Горьким попрошу рассказать мне побольше о Ленине... ведь кто, как не он давно дружил с Лениным, так часто видел его... и очевидно... (ну, конечно же!) не раз расспрашивал, как он добирался из эмиграции в Россию в 1917 году. Горький очень хорошо знал всех, с кем Ленин возвращался в Россию, в том числе - Зиновьева и Радека, который, когда Горький был за границей, написал о нем поразительную по своей развязности статью.

Имея в виду эту возможность, которая пока еще возникла в моем уме, я заявил директору "Детфильма" (кажется Самсонову), что прежде чем дать тот или иной ответ на предложение Горького, я хотел бы лично с ним встреться и поговорить. Самсонов ответил, что это будет очень просто сделать, так как, очевидно, Алексей Максимович сам захочет со мной повидаться и попросил завтра же позвонить ему в середине дня, и он точно мне скажет все.

На следующий день мне было сообщено, чтобы в один из ближайших дней, в такой-то час я бы явился к личному секретарю Горького - Петру Петровичу Крючкову и он договорится со мной обо всем.

Я повесил трубку уже в некоторым раздражением, хотя на первый взгляд, казалось бы, что, собственно, раздражаться, и что можно увидеть предосудительного в том, что я должен был о встрече с Горьким вначале договориться с его личным секретарем, который лучше знает всегда своего патрона и точнее может сказать, когда я могу увидеть его.

Но именно потому, что о "всесильном" Крючкове уже давно шли самые зловещие слухи, что Крючкова в секретари Горькому подсунул ни кто иной, как Председатель ОГПУ - Генрих Ягода и его родич со стороны жены Иды - Леопольд Авербах, который еще недавно был, до разгона Сталиным РАПП-а - его генеральным секретарем. И несомненно бывшие, свергнутые главари РАПП-а не без помощи П.П.Крючкова, очень часто посещают Горького и наверняка не без дальнего прицела стараются очаровать старика, который еще совсем недавно был самым ярым противником этих рапповских вождей...

Чтобы перепроверить свое предчувствие чего-то нехорошего, я, не отходя от телефона, набрал номер П.П.Крючкова. Я полагал, что для горьковского секретаря эта намечаемая встреча не просто встреча, а именно зондаж и прощупывание... И в зависимости от того, покажусь ли я П.Крючкову тем, из которого можно будет сделать "послушного мальчика", или тем типом, с которым лучше не связываться, - вот именно от этого зондажа и будет зависеть - буду ли я допущен к встрече с Алексеем Максимовичем Горьким или нет...

Не знаю почему, но я уже пришел к твердому выводу, что из этой затеи с Крючковым ничего не получится... И причиной этому будут те же рапповские вожди, которые вместе с Ягодой просто не пустят меня к старику... Однако, в назначенный мне день и час я явился в знаменитый особняк на Спиридоновке, который занимал Максим Горький со своей семьей... даже не предполагая, что ему и его сыну Максиму до могильной ямы осталось лишь подать рукой...

Вот и особняк. Захожу, как мне и указано, не со стороны Главного подъезда, а сбоку, со стороны другой улицы... и вскоре на первом этаже переступаю порог кабинета, того самого П.П.Крючкова, который через пару лет с небольшим уже, дрожа как осиновый лист, будет перед особой военной коллегией Верховного суда СССР произносить такие слова:

- "Граждане судьи! Нет таких человеческих слов, которые я мог бы сказать в оправдание предательского преступления. Велико мое преступление перед советским народом, перед молодой советской культурой". "Право-троцкисткий блок" боялся авторитета Горького и твердо зная, что он будет бороться до конца дней своих против заговорщицких планов и их преступных замыслов, решил убить Горького. Ягода, не останавливаясь перед угрозами, сделал меня непосредственным исполнителем этого злодеяния..."

Так вот писали, так вот излагали все газеты, последнее слово П.П. Крючкова, одного из убийц Горького и его сына. Пресса широко освещала, так называемый процесс право-троцкистского блока, где на скамье подсудимых сидели: Рыков, Бухарин, Ягода, Крестинский, Розенгольц, Раковский, Чернов, Гринькио, Зеленский, Акмаль Икрамов, Файзула Ходжиев, профессора Левин, Плетнев, Казаков, горьковский секретарь П.П.Крючков... И у людей, которые читали эти газеты, становились волосы дыбом.

Но это все было потом... и перед этим были еще процессы... и не один... А в тот момент, когда я переступил порог кабинета П.П.Крючкова, - я увидел за столом человека средних лет, который поднялся со своего места, приветливо, с улыбкой протянул мне руку... и сказал, что очень ряд со мной познакомиться.

Какое он произвел на меня впечатление, сразу сказать трудно. Я был нашпигован разными нехорошими слухами о нем. Поэтому мне сразу же не понравилось, что он в очках. Хотя я и люблю у людей очки. Хороших людей они делают еще добрее... серьезных людей - еще более серьезными... а вот плохих людей очки делают очень мрачными и зловещими, и всегда чувствуешь что-то нехорошее и угрожающее готовится для тебя за этими очками, которые у плохих людей и блестят как-то по-зловещему.

Попытка разобрать, что у него за глаза, какого цвета - мне не удалась. Он сидел как-то так, что получалось совершенно путанное впечатление, хотя он смотрел прямо на меня. Это было досадно, потому что разобраться в глазах такого собеседника всегда очень важно, потому что, как говорят ученые, - "глаза - это вырост мозга"... следовательно, в них заложено что-то такое, по чему можно прочитать нечто такое, чего хозяин этих глаз хотел бы больше всего именно скрыть... Словом, настроение уже портилось. И чем более я разговаривал с «личным секретарем» и чем более я выражал желание встретиться с Горьким, тем отчетливее чувствовал внутреннее сопротивление Крючкова. Мысленно я уже разогнался и просил Горького рассказать о Ленине и рассказать так, как писателю - писатель драматургу - драматург, тем более, что я готовился, выполняя его желание, создавать сценарии по его любимым повестям "Детство" и "Мои университеты"... Мне казалось, что уже в силу этого он будет со мной гораздо откровеннее, чем с другими, ... ну, разумеется, расскажет мне о Ленине такое, чего никто не знал... и тогда я "ахнул бы" такой сценарий о Ленине, какой требовало время.

Но вдруг тогда, когда на какой-то момент я почувствовал, что Крючкову нравится то, что я ему говорю... и он вот-вот встанет и скажет: "А теперь пройдемте к Алексею Максимовичу!.. Только пожалуйста, не утомляйте его особенно!" - вот именно в этот момент, когда я так разогнался в своих мыслях, и уже решил, что обязательно спрошу Алексея Максимовича даже о том... почему он, который столько видел Ленина, так мало написал о нем, а больше всего написал о купцах?.. И обязательно еще о том, что он хотел сказать своим многотомным "Климом Самгиным", которого он писал двадцать пять лет - а я так и не понял - зачем это он написал... словом, когда я уже предчувствовал, какой у меня предстоит интереснейший разговор с Алексеем Максимовичем, - и уже весь дрожал от нетерпения увидеть его, - я вдруг услышал, как П. П. Крючков тихо и спокойно произнес: - "Ну, ладно..." - и встал, давая мне понять, что разговор окончен.

- Когда же я увижу Алексея Максимовича? - спросил я, чувствуя сразу, что все мои планы рушатся… И услышал:

- Я вам сообщу об этом... – произнес Крючков. – Но это, вероятно, произойдет очень не скоро...

- Так зачем же тогда меня...

- Вы хотите сказать, зачем же тогда вас вызывали?

- Да я хотел это сказать! - твердо произнес я.

- А это объясняется очень просто. Еще вчера вечером Алексей Максимович был здесь и ничто не предвещало его отъезда из Москвы... Но вечером к нам приехал Генрих Григорьевич Ягода, который рассказал ему нечто такое интересное, что он сегодня утром выехал с ним из Москвы и поручил мне извиниться перед вами...

И надо же такому случиться, что именно в этот момент где-то в глубине коридора я услышал знакомый мне еще с первого съезда писателей горьковский кашель и его хриповатый голос:

- "Макс"!... Поди-ка сюда, ты мне нужен..."

Я окаменел, и, глядя Крючкову прямо в глаза, произнес:

- А это что?..

- Вы ошибаетесь... это не тот, кого вы имеете ввиду! - и он протянул мне руку...

Но после такой лжи у меня хватило духу занести свои руки за спину, слегка поклонившись, я зло произнес: - "Прощайте!"... и вышел из его кабинета.

А очнувшись на улице, почувствовал себя, примерно, также, как тогда, когда вырвался из логова Карла Радека.

Однако, даже после этого я ни за что бы не поверил, что через несколько лет, именно Крючков признается в убийстве Горького и его сына Максима и в газете, напечатавшей приговор обвиняемым по право-троцкистскому блоку, я увидел за № 18 его фамилию и после которой сразу пойдут такие слова:

«...к высшей мере уголовного наказания – расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества».

Вот так шли дела с созданием сценария о Ленине.

Словом, как говорится, сплошное расстройство... Тем не менее, работа увлекала, мне казалось, что я нашел драматургическое решение задачи. Имея в виду всю ленинскую жизнь и тот переворот, который он произвел в мире, я назвал сценарий «Мир и человек».

Забегая вперед, скажу, что сценарий был одобрен, но не реализован, как и сценарии других авторов. «Лениниану», которая первоначально планировалась, «верха» решили не продолжать.*

                                                 * * *

        Но прежде, чем это случилось, произошли другие важные события. Пока я работал над новым сценарием, тревога за «Бежин луг» становилась сильнее, и я все чаще задумывался над тем… а как идут там дела?

Однако при всем моем предвидении, то, что предстояло испытать мне в будущем, по своему накалу, превзошло все, что я мог ожидать и именно от "Бежина луга". Драматичность, а точнее - трагедийность судьбы этого моего сценария трудно воспринять нормальному человеческому уму. Дальнейшие события показали до какой неслыханной степени неустойчиво было положение тех писателей, которые посвятили свою жизнь творчеству в киноискусстве, где, пожалуй, чаще, чем где-либо приходили на память такие слова: - "Братья-писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое".

Но не будем говорить загадками.

* Сценарий «Мир и человек» опубликован полностью в первой книге «А.Г. Ржешевский. Жизнь. Кино». (Издательство «Искусство». Москва. 1982 г. Серия «Кинематографическое наследие», прим. ред.).

                                                

                                              * * *

Наконец, отсняв натуру, огромная киноэкспедиция "Бежин луг", возглавляемая Сергеем Эйзенштейном, сверкая на солнце своими разными съемочными доспехами, словно возвращающийся с победного похода римский легион, вваливалась в ворота Мосфильма, где уже для дальнейших съемок картины готовились павильоны. Об этом довольно пространно известили и газеты, и радио...

Меня же в те дни в Москве не было. Я был в настоящем Бежином луге, где жил в довольно большой избе, разделенной сенями на две половины, одну из которых я приспособил себе под кабинет. Из нескольких трехметровых досок соорудил огромный письменный стол, на котором у меня уже лежали исписанные листы нового сценария о Ленине и когда по радио передали о возвращении с натурных съемок в Москву Эйзенштейна, я сидел и работал.

Услышав это сообщение, я бросил перо и в тревожном раздумии начал выхаживать по диагонали по земляному полу моего "кабинета".

А для тревоги было немало оснований и вот почему:

По мере того, как я писал сценарий о Ленине, он мне давался все труднее и труднее... Причем, не столько потому, что слишком сложна была творческая задача, - это было известно заранее.... скажу более - это даже радовало, эта сложность возбуждала творческий интерес... Беспокоили те сведения, которые я получал из Москвы о том, что творилось в экспедиции на натурных съемках у Эйзенштейна, когда он находился далеко от Москвы.

Это и наполняло меня подлинной тревогой, страшно мешало работать над новым сценарием, и я все чаще и чаще задумывался с беспокойством и в моей голове все чаще и чаще возникал такой вопрос: - "А вдруг что-нибудь случится?.. А если Эйзенштейн доведет «Бежин луг» до провала?.. Как это случилось со сценарием «Очень хорошо живется»?.. А история с присвоением моего авторства режиссером Николаем Шенгелая в фильме «26 бакинских комиссаров»?

А затем мысли еще хуже:

        "Да разве после того, что я испытал, не было полным идиотством, что я не бросил кинематографию и не занялся только литературой, прозой, поэзией?"...

Так думалось мне в те дни, в то время, когда на "подходе" уже маячили доказательства бессмысленности посвящать свою жизнь только драматургии - еще похлеще.

Все эти истории проходили перед моими глазами, когда я выхаживал из угла в угол в своей избе-кабинете, где по моему письменному столу расхаживал коростель, а лежавшие на столе, исписанные листы сценария о Ленине, неостановимо звали меня к продолжению работы над ним...

И я решил не ехать в Москву. Решил не встречаться с Эйзенштейном, чтобы не срывать работу над новым сценарием.

Однако, через некоторое время из Москвы пришли такие известия, что уже был не в состоянии дальше ждать.

Прежде чем встретиться с Эйзенштейном, я многое уже выяснил и убедился, что все даже самые мрачные мои предчувствия выглядели безмятежными по сравнению с тем, что мне стало известно.

Договорились с Эйзенштейном встретиться в его новой квартире на Потылихе, которая меня поразила по-своему не меньше, чем в свое время квартира Карла Радека.

Все было необычно в этой квартире!

И если обстановка может в какой-то мере охарактеризовать ее хозяина, так вот что я там увидел.

Эйзенштейн сам открыл дверь и повел показывать мне свое жилище.

Когда я появился в дверях его спальни, то даже отшатнулся. Я никогда не видел такой спальни у мужчины. Огромную кровать украшал нависший над ней красочный балдахин, который поддерживали расположенные по четырем углам кровати разукрашенные (под палехский рисунок) стойки. Сама же кровать была покрыта роскошной, сверкающей разноцветной парчой.

Словом, эта спальня могла быть спальней куртизанки, у которой есть архи-богатый покровитель, но никак не могла являться спальней для мужчины... И я, удивленный до предела, тут же задал Эйзенштейну вопрос:

- Это ты для себя соорудил такие... "Египетские ночи"?

Эйзенштейн с удовольствием это подтвердил.

Квартира была трехкомнатная... о спальне я уже рассказал. Каждый метр столовой был устроен таким образом, что тоже претендовал на какую-то оригинальность.

Оригинальность во имя оригинальности так и перла со всех сторон в этой новой квартире.

Впервые, когда я увидел, как Эйзенштейн танцует, это было так неожиданно страшно... так не вязалось с его обликом, если хотите знать, его талантом, что я долго не мог прийти в себя и долго не верил, что этот сопящий, с полусумасшедшими глазами, уродливо танцующий человек - и есть Сергей Эйзенштейн, с которым я только несколько минут тому назад весело разговаривал и любовался этим умным и замечательным художником.

Проявление некоего странного комплекса в Эйзенштейне в совершенно различных вариантах мне пришлось наблюдать еще не раз и далее...

Но видимо патологическая разрядка, которую Эйзенштейн проявил в рисунке своей спальни, не вполне удовлетворяла хозяина этой квартиры, и он решил оригинальное решение устройства своей спальни превзойти в новом кабинете.

Когда я приблизился к его письменному столу, Эйзенштейн с видимым удовольствием показал мне рукой на одну деталь, которая явно была главным украшением его письменного стола.

Это была большая банка со спиртом, в которой плавал трехмесячный ребенок.

Когда я это увидел, - меня чуть не вырвало.

Оправившись, я спросил Эйзенштейна - как это понимать? Он, смеясь, бодро ответил:

- У тебя есть дети?

- Да, есть.

В ответ на это Эйзенштейн, показывая на банку со спиртом, самодовольно произнес:

- А вот это мои дети!

И впоследствии самые разные люди, явно вопреки своим ощущениям, выражали восторг и по поводу спальни и по поводу столовой и, конечно, больше всего по поводу банки со спиртом, в которой плавал трехмесячный ребенок.

И я слышал не раз восклицания его поклонников:

- Ах, как оригинально!.. А этот ребенок в банке - прелестно!.. Ну, абсолютный гений!

Надо сказать, что я встретился с Эйзенштейном после его возвращения из экспедиции в то время, когда он, образно говоря, закатывал один "великосветский" просмотр отснятого материала за другим.

На этих просмотрах я встречал начальника ПУР-а - Гамарника, Илью Эренбурга и ряд других деятелей того времени, у которых, что бы не показывал Эйзенштейн, вызывало самые одобрительные отзывы.

А я мрачнел от просмотра к просмотру, потому что не видел того, что больше всего любил в своем сценарии и чему придавал наибольшее значение.

И я вызвал его на прямой разговор, который начал с такого вопроса, - почему он скрывает от меня, что будучи в киноэкспедиции на натурных съемках, он позволил себе не снять самого главного, что больше всего определяло в моем сценарии наше новое великое время, целый раздел описания того, что происходило в самый канун уборки хлеба на столбовом шоссе Москва - Севастополь, и которое на каком-то отрезке своего большого пути пересекало знаменитые тургеневские места.

Эйзенштейн почувствовал, что я от своего требования не отступлю и стал объяснять, что он не отснял шоссе, потому что получил сведения из Москвы, что декорации церкви уже готовы давно, занимают много места в павильоне и кинофабрика просит его поскорее отснять все сцены, связанные с церковью.

Я упрекнул его в прямом вранье и резко сказал, что если бы он отложил украшение своей квартиры на более позднее время, у него хватило бы времени и на съемку всех сцен на шоссе.

На этот раз мы кончили разговор на том, что поскольку сцены в церкви очень небольшие, в сценарии они занимают всего лишь шесть страниц, и как только Эйзенштейн отснимет эти сцены, он тут же займется капитально той частью сценария, которая так важна для меня.

А между тем все то, что мне пришлось увидеть и испытать, во время посещения мною павильонных съемок "Бежина луга" по своему накалу превзошло даже то, что я, как писатель-драматург и кинодраматург, область работы которого прямым образом связана с тем, что называется че-ло-ве-ко-ве-де-ни-ем, - допускал увидеть разве только во сне.

Когда я шел на эти съемки, у меня возникло ощущение человека, который шагал навстречу таким трагическим событиям своей творческой биографии, которые трудно вообразить. И сейчас, когда я вспоминаю то, что произошло впоследствии я поражаюсь тому, как мне все это удалось пережить.

Я уже знал о том, что между Эйзенштейном и старой раздутой бабой, именуемой Екатериной Телешевой, которая до встречи с Эйзенштейном, образно говоря, была уже лет сто женой чудесного благородного и уважаемого всеми человека – писателя Телешева, возник роман.

Да еще какой!.. Да еще на глазах у всех!.. Да еще без малейшей тени смущения!.. Присутствовавшие на съемках видели то, что они творили бесстыдно, - просто невероятное... Якобы для того, чтобы найти более интересный кадр для съемки, ошалевший от страсти Эйзенштейн заставлял Телешеву искать эту интересную точку, а сам садился в кресло и дрожа наблюдал, как эта старая перед ним извивалась и принимала разные порнографические позы, которые доставляли этому гению такое наслаждение, перед которым, казалось, совершенно исчезла всякая элементарная осторожность, такт, совесть, ответственность перед окружающими... а я стоял в стороне и мучительно думал о том, что бы сделать с этой бесстыжей соратницей великого Станиславского?.. Как бы убрать ее?.. До того она была отвратительна, до того бесстыжа...

Это были не съемки, а какие-то "Афинские ночи", которые позволяли себе воспроизводить старые русские богачи, причем, за свои собственные денежки, а не за счет первого в мире советского государства... и к тому же, разумеется, с участием чудесных юных созданий, а не со старой бабой, которая страшнее прошедшей войны.

Ну, словом, происходило черт знает что!..

Однако, "рассудку вопреки и наперекор стихи"... все это нравилось Эйзенштейну, нравилось гению и поэтому молчали все, кроме одного осветителя, который подсвечивая откуда-то сверху, примостившись где-то очень высоко и насмотревшись на все это безобразие во время очередных поисков Телешевой "интересной съемочной точки", вдруг зло заорал откуда-то из темного поднебесья:

- Режиссер!.. Это что?.. Как это называется, съемка или что?!... Я на такое завтра не выйду!

Наконец, я окончательно убедился, что все идет к провалу картины... понял потому, что эпизод в церкви, который занимает, как я уже говорил, в сценарии всего шесть страниц, снимается уже столько дней, за сколько можно снять целую картину... И все это происходило тогда, когда не были отсняты, с моей точки зрения, самые главные сцены сценария...

И я пошел на то, чтобы высказать все, что я думаю по этому поводу. Эта последняя моя встреча с режиссером произошла так же на его новой квартире.

Вот там я ему врезал, как говорится, "из всех стволов!"

Я ему высказал все, что думал о нем, что я очень жалею, что дал ему ставить свой сценарий... Я ему прямо сказал, что он обманул меня, обманул мои надежды... и даже сказал ему прямо в глаза, что эта уродливая связь его с Телешевой приведет к гибели и картину... я вижу уже эту неизбежную гибель... что это она погубила все, втянула его в съемки эпизода церкви, который он, с ее помощью, раздул до такого преувеличения, какого этот эпизод никогда не заслуживал. А он запутался и потратил на съемки эпизода чуть ли не десятки тысяч метров пленки, не отсняв при этом главное, что было в моем сценарии.

И закончил я это все, сказав ему прямо в глаза, что то, что он связался с этой бабой, которая мне почему-то всегда напоминала старую заброшенную и заплесневевшую водяную мельницу, около которой остался темной зеленый мутный омут, где водится черт знает что, - он будет потом вспоминать с ужасом и отвращением...

И, забегая вперед, я добавлю, что так и случилось, но уже потом... после "Бежина луга". Причем, гнал он ее от себя беспощадно, не считаясь ни с тактом, ни с приличиями, как и тогда, когда сатанел от "страсти" к этой тетехе.

В это время неожиданно появилась в дверях Пера Аташева. Эта хорошая женщина была его рабой, с которой он вытворял все, что приходило ему в голову... Она не смела даже пикнуть при нем, она должна была повторять только то, что говорил он, независимо от того - согласна она с этим, или не согласна...

Но тут уже и она не выдержала... Она появилась среди нас с залитым слезами лицом и сделала все возможное, чтобы нас как-то примирить...

Но сделать это было уже невозможно... Мною было сказано ему нечто такое, из-за чего все пошло под откос.

Однако, гений продолжал оправдываться, изворачиваться, врать, заявляя, что он все же попытается снять все сцены на шоссе... Но когда я без всякой пощады прижал его к стенке и доказал, что все это ложь и снять шоссе он теперь уже не сумеет... Что

Шумяцкий использует по-своему этот его непростительный промах... Эйзенштейн вдруг, видимо, почувствовал большую правду в моих словах, с каким-то испуганным видом опустился в кресло, затем через мгновение вскочил, и, бегая по комнате, стал требовать, чтобы я изменил эту часть сценария, где мною описано шоссе в те незабываемые политотдельские времена... короче говоря, чтобы я придумал и написал нечто такое, что он смог бы подогнать к тем сценам, которые он уже отснял.

Я наотрез отказался это сделать.

В ответ на это Эйзенштейн растерянно произнес:

- Тогда что же... как же мне быть?!.. Тогда мне остается только пригласить, обратиться за помощью к другому писателю-драматургу.

- Делай все, что тебе вздумается! - резко ответил я и еще резче добавил. - Но за то, что ты из-за какой-то паршивой бабы поставил на карту всю судьбу картины, - я тебя презираю!.. И очень жалею о том, что я тебя встретил!

И пошел к двери... за мной с отчаянным криком кинулась Пера: - "Саша, не уходи!"... Но после того, что произошло, видеть этого гения у меня не было ни охоты, ни сил.

А через несколько дней ко мне позвонил Исаак Бабель и очень смущенно спросил, как я смотрю на то, что Эйзенштейн обратился к нему с просьбой помочь ему кое в чем в вашем сценарии.

Я ответил, что мне все равно. Но удивлен только тем, что он выбрал именно вас, которого я очень уважаю.

- Видимо, Эйзенштейн на это и рассчитывал, - послышалось в трубке.

Тогда я сказал:

- Я ни минуты не сомневаюсь в вашем огромном таланте, но вы по-моему, ни уха, ни рыла не понимаете в том, что творится в современной деревне...

- Вы близки к истине... - тихо послышалось в трубке. Причем, это было произнесено с такой, свойственной только Бабелю, обаятельной интонацией, что я невольно рассмеялся...

- Вам хорошо смеяться, а вот что мне делать?.. - послышалось опять в трубке с еще большим очарованием в интонации.

- Ну, а мне остается только пожелать вам удачи, - сказал я и повесил трубку.

И не желая больше думать о "Бежином луге", - засел за окончание сценария о Ленине;

Но прошло не много времени, и стало ясно, что Эйзенштейн запутался с Бабелем пуще прежнего.

Но затем произошло следующее.

Я оказался прав. Эйзенштейн действительно забыл про Шумяцкого. И забыл совершенно зря, потому что никогда нельзя забывать того человека, которого ненавидишь и не скрываешь своего отношения к его глупостям и смешным сторонам его деятельности. А Шумяцкий отлично знал, что Эйзенштейн его ненавидел и, разумеется, не мог ему этого простить и ждал верного случая, чтобы отомстить Эйзенштейну... А тут еще, как на грех, приближался актив работников кинематографии. Шумяцкий чувствовал, что все идет к тому, что на активе от него не оставят камня на камне... - он истерически искал выхода...

...И нашел его.

Получив сигналы о том, что Эйзенштейн запутывается, Б.З.Шумяцкий как раз и увидел в этом для себя выход из того тупика, в который он сам попал.

И вот как он на это реагирует.

Шумяцкий намеренно не предпринимает ничего, чтобы хоть как-нибудь исправить положение и стал ждать того момента, когда Эйзенштейн окончательно сорвется, чтобы затем нанести ему верный удар и тем самым заткнуть глотку всем своим врагам. Как говорится, таким манером восстановить свой авторитет, который к этому времени был равен нулю. Вся армия кинематографистов с нетерпением ожидала когда начнется актив (в те времена такие активы были очень модны), чтобы высказать Шумяцкому все, что о нем думают.

Но Шумяцкий их всех опередил.

Убедившись, что привлечения Бабеля ничего не дало, да и не могло дать, и дождавшись, когда Эйзенштейн окончательно запутался, он стал действовать и добился того, что решением Сталина съемки "Бежина луга" были прекращены.

Вот как описывает Михаил Ромм историю прекращения съемок "Бежина луга".

«Быть может, самым трагическим событием в жизни великого нашего художника был разгром "Бежина луга". Картина не была снята. Она настолько не была снята, что материал ее не мог даже дать ясного представления о том, как сложится произведение в целом. Разгром "Бежина луга" - это вульгарная диверсия. Несмонтированный материал, с неотобранными дублями был без ведома Эйзенштейна взят из монтажной и в этом виде показан Сталину.

И Сталин увидел: катятся пылающие бочки, и еще раз катятся пылающие бочки, и еще тридцать пять раз катятся пылающие бочки, - то на нас, то от нас, то поперек кадра, то крупно, то на общем плане. Потом вылетают голуби. Они вылетают десять минут, целую часть, потом бабы в церкви перетряхивают церковную рухлядь. Это тоже длится десяток минут. Даже искушенный кинематографист не в силах долго выдержать просмотр такого рода материала.

Сталин рассердился».

Так пишет М. Ромм.

По-моему же никаких пылающих бочек не было. Это все фантазия М.Ромма, фантазия потому, что ни в одном месте моего сценария нет никаких пылающих бочек. Если они и катились, то только в воспаленной голове у М.Ромма.

Во всем этом правда только в одном: Шумяцкий, действительно, без ведома Эйзенштейна взял несмонтированный материал, в котором преобладал фантастический, просто неправдоподобный по своему заснятому количеству эпизод церкви, увез это в Кремль и показал И.В.Сталину.

И вот, просмотрев таким образом подтасованный только ему эпизод в церкви, снятый гиперболически, И.В.Сталин, не без основания, решил, что все это начисто лишено необходимого нам ударного политического смысла.

Результатом было запрещение постановки "Бежина луга".

А затем в "Правде" появился подвал, в котором Шумяцкий предельно мутно и косноязычно пытался объяснить мотивы прекращения съемок картины "Бежин луг".

Буквально на следующий день я был вызван в Союз писателей и первый секретарь Союза, которым в то время был Владимир Ставский, попросил у меня объяснений. После беседы со мной сразу уехал в ЦК.

Моя творческая судьба в киноискусстве была до такой степени драматична и удивительна, что дает мне полное право расценивать условия творческого существования кинодраматурга в этом искусстве кино не иначе, как идиотским и унизительным, - и все же, несмотря на то, что все это я ожидал, предчувствовал, как я ни был подготовлен ко всему этому, но такой провал с "Бежиным лугом" страшно поразил и травмировал меня.

К этому нужно еще добавить, что шел 1937 год...

Уже одно это свидетельствует о том, что жизнь моя в ту суровую годину выглядела весьма и весьма незавидной.

За границей уже объявили, что Эйзенштейн и я арестованы.

Это было не так далеко от истины, ибо лично я каждый день ждал ареста и каждый звонок в прихожей вызывал во мне мысль: "Вот это за мной!" Эта мрачная уверенность усугублялась еще тем, что разгром "Бежина луга" был учинен со всем размахом на собрании творческого актива и не где-нибудь, а в Колонном зале Дома Союзов.

Перед самым активом в последнюю встречу со мной Эйзенштейн мне прямо сказал, что он бороться не будет, отказывается и признается во всем - в чем виноват и в чем не виноват... И тут же задал вопрос, - а как буду держать себя я? Я ответил, что не считаю себя ни в чем виновным и так об этом и заявлю. На этом мы и расстались. После этой встречи с Эйзенштейном ко мне подсылали каких-то людей, в частности, и бывшего мужа Маргариты Барской, некоего Милькина, которые уговаривали и меня признаться в своих ошибках. Но я таких выгонял вон!

И вот, видимо, учитывая, что характер у меня "не лучший в мире" и опасаясь, что я выложу все, что думаю про это, я не был допущен в Колонный зал.

Произошло это таким образом...

В присутствии Юрия Олеши и других еще ныне здравствующих товарищей, с которыми я направлялся в Колонный зал на актив, я был задержан у входа.

И никакие уговоры, никакие доказательства моих товарищей, что я автор "Бежина луга" и что не пустить меня просто невозможно, потому что обо мне сейчас там в Колонном зале пойдет разговор, и что я должен сам выступать и поэтому не пропускать меня нелепо...

Однако, в ответ на все это особые люди, стоявшие у входа на контроле, только вежливо козыряли и твердили одно:

- Ничего не знаем!.. Пригласительный билет товарища Ржешевского аннулирован.

А когда я увидел, что появившийся в этот момент Эйзенштейн прошел беспрепятственно, я понял, что дела мои стали еще серьезнее, и я покинул Дом Союзов, нашел телефон и стал звонить в ЦК Комсомола, его первому секретарю А.В.Косареву, который был горячим поклонником моего сценария.

Он назначил мне встречу в один из ближайших вечеров, когда он будет на митинге в большой аудитории Политехнического музея.

Я явился в назначенный день в Политехнический музей на митинг, какие были только в том 37 году… и в перерыве вошел в комнату для президиума.

Александр Васильевич сидел на диване. Увидев меня, он усадил рядом с собой, и, обняв одной рукой за плечо, тихо сказал:

- Я все знаю, что ты хочешь сказать...

В ответ на это я также тихо произнес:

- Что же делать, Александр Васильевич?!

Он молча посмотрел на меня, затем потянулся к вазе, на которой лежали апельсины, взял один, протянул мне и с улыбкой сказал:

- Вот, ешь апельсин... и ни о чем больше не думай!..

- Как же не думать?! - почти шепотом произнес я.

Тогда он повернул ко мне голову и тихо сказал:

- Теперь уже не до твоего "Бежина луга"... - И затем, нагнувшись ко мне, еще тише сказал: - Я только что с заседания Оргбюро... Там сейчас такие дубы валились... Сейчас такое начнется, что только держись!..

Больше я уже никогда не встречал этого замечательного человека.

                                                 *  *  *

Нетрудно представить, в каком положении я оказался.

Памятуя мои взгляды на то, что я называю в кино первичным и что вторичным, режиссура, воспользовавшись запрещением "Бежина луга", спасая замечательного и во многом очень путанного Эйзенштейна, а иначе говоря, спасая авторитет той же самой режиссуры, опустила передо мной самый настоящий "железный занавес" и стала клеймить мое имя как только ей вздумается.

Вот это и заставило меня расстаться с кинематографией, в которую я влюблен до сих пор, потому что это прекраснейшее из искусств не дает права на реабилитацию писателя-драматурга кино, ибо картина ставится только один раз.

Так я и перешел в драматургию театра, которая в какой-то степени гарантировала драматургу его право на реабилитацию, ибо если он напишет хорошую пьесу, создаст настоящее произведение, то невзирая на то, что какой-то театр вопреки его ожиданиям, плохо ее поставит, все равно другой или третий театр поставят так, как мечтал ее увидеть осуществленной в театре сам автор.

Именно так произошло со знаменитой "Чайкой", которую режиссер Александринского театра Евтихий Карпов так громоподобно провалил в Петербурге, что по свидетельству близких людей Антона Павловича, Чехов даже поклялся больше никогда не писать пьес и хотел было броситься под поезд на Николаевском вокзале.

Однако, также известно, что вскоре Владимир Иванович Немирович-Данченко с таким триумфом поставил эту же пьесу в Москве во МХАТе, что птица чайка стала эмблемой лучшего театра в мире, каким все-таки пока бесспорно является Московский художественный театр.

С этого момента я посвятил свое творчество драматургии театра (где однажды уже пробовал силы пьесой "Товарищи и предатели", которую Максим Горький назвал одной из самых сильных форм литературы, и он, будучи великим прозаиком, привел этому утверждению самые блистательные доказательства.

                                                 *  *  *

Но тут началась война. Фашистская Германия напала на Францию.

Трагедия трижды преданной и четырежды проданной Франции глубоко взволновала меня, так как я, кроме всего, уже понимал, что такое фашисты... И я сел писать пьесу об этом, назвав ее "Здравствуй - прощай!" Пьеса была принята к постановке Камерным театром.

Но вскоре случилось еще более худшее: фашистская Германия напала на Советский Союз.

Тут уже было не до Франции. Новая кровавая обстановка продиктовала необходимость действовать в прямом направлении, необходимом нашей стране в такое чрезвычайное время. Жил я в это время в Истре со своей семьей. Мне никак не верилось тогда, что фашисты так близко подойдут к Москве. Однако, уже в первые дни войны немецкие бомбардировщики начали подлетать к Истре. Мне надоело

мучить детей, таская каждую ночь под вой сирен в наспех вырытую в саду яму. И с эшелоном, в котором ехали семьи писателей в Ташкент, я эвакуировал свою семью. Об отправлении эшелона я узнал так поздно, что моя семья выехала буквально захватив самую мелочь... остальное я обещал дослать. Короче говоря, мой дом после их отъезда выглядел так, будто хозяева пошли в лес за грибами и скоро вернутся.

Я же остался в Москве.

И вот тут перед одной из бомбежек на Тверском бульваре я встретился с Кацем...

Как я уже упоминал, когда-то я работал над сценарием "Первая конная армия" для Пудовкина. Кац же, как оказалось, имел отвергнутый всеми киносценарий о Дундиче. Время было архи-горячее и мы как-то вдруг договорились, написать на известном материале совершенно новую пьесу, потому что именно такой блистательный герой и нужен был в то время, как пример для подражания в эту суровую годину.

                                                 *  *  *

А теперь прошу вашего особого внимания!

Как вы полагаете, что бы сказал Гоголь, если бы еще узнал о следующем:

Вот только тогда... вот только после того, как мною были написаны сценарии, которые назывались: "В город входить нельзя"... "Очень хорошо живется", затем "26 бакинских комиссаров", сценарий "Океан", которому столько лестных слов посвятил в своем обзоре моего творчества Вс. Вишневский... и по которому я затем сделал пьесу, названную "Товарищи и предатели"... вот только после того, как был мною написан сценарий "Бежин луг"...

Вот только после того, как о моем творчестве было немало написано, и не только в нашей стране, и не только в Европе, но и за океаном - в Америке...

...вот только тогда... и лишь во второй половине 1941 года и была написана та самая пьеса, имея в виду которую симоновская "Литературная газета" и написала такие слова... что я... "известен только тем, что написал, и то в соавторстве, только одну пьесу, которая лет десять назад прошла с некоторым успехом в наших театрах".

В заметке побоялись назвать эту пьесу. Потому что о ней помнили десятки тысяч зрителей.

Эта пьеса называется "Олеко ДУНДИЧ". И была она посвящена легендарному герою, который, как сверкающая комета, прошел по пылающему небосклону Гражданской войны, и подвиги которого даже через десятилетия представлялись настолько поразительными и образ его таким вдохновляющим, что эту пьесу в годы войны с фашизмом наши военные академии показывали своим слушателям перед посадкой в эшелоны, которые отправлялись на фронт... пьеса, которая шла в осажденном Ленинграде... во фронтовом Мурманске... в театрах Черноморского флота и по всей стране ... И в опровержение лживого утверждения симоновской литературки, - пьеса "Олеко Дундич" не ... "прошла лет десять назад с некоторым успехом в наших театрах", - а идет и сейчас во многих театрах нашей страны, и в этом 1966 году исполняется ее четверть-вековой юбилей.

                                                 ***

А в 1941 году, на третьем месяце войны, как только пьеса была закончена, ее тут же пожелал услышать Председатель Всесоюзного Комитета по делам искусств - Михаил Борисович Храпченко, к которому я до сих пор питаю самое глубокое уважение.

И в один из дней, а точнее, на утро после того, как ночью почти напротив комитета взорвался во время бомбежки тяжелый фугас, и взрывная волна вышибла все стекла в его кабинете, я прочел ему пьесу.

И как только я закончил читку, Михаил Борисович тут же спросил меня: - "Какой вы хотите театр?"

Я ответил: - "Вахтанговский".

Храпченко тут же соединился с театром и произнес:

- Я только что услышал великолепную пьесу Ржешевского и Каца - "Олеко Дундич". Она о герое, который сейчас очень нужен. Сейчас авторы будут у вас.

И тут же вызвав машину, направил нас в один из лучших театров нашей страны, в который только что упала гиганская бомба и разнесла почти весь театр, погиб художественный руководитель театра, кто-то еще из актеров погиб...

 И в одной из уцелевших больших комнат, в присутствии всей труппы вахтанговского театра, художественным руководителем которой стал Рубен Николаевич Симонов, я прочел "Олеко Дундич".

Пьеса была принята восторженно, и театр на следующий же день приступил к ее постановке. Постановщиком этой пьесы явился народный артист СССР Алексей Дикий, роль Олеко Дундича взял Рубен Симонов, роль героини была поручена Юлии Борисовой, во всех остальных ролях заняты лучшие силы вахтанговцев.

И в уцелевших комнатах начались усиленные репетиции "Дундича". Все горели желанием показать пьесу в Октябрьские дни в Москве, к которой так яростно рвался смертельный враг.

Весь театр работал не покладая рук.

Но после прорыва фашистских полчищ под Вязьмой, было приказано эвакуировать Вахтанговский театр в город Омск.

Это было тягчайшим ударом для всего театра, для всех нас. Мы глубоко верили, что фашистам будет преграждена дорога к нашей столице. И не хотели уезжать. Горько переживали срыв нашей надежды осуществить премьеру "Дундича" в октябрьские дни в Москве.

Авторам пьесы были тоже вручены предписания ехать вместе с театром в город Омск и выпустить там премьеру "Олеко Дундич", что театром им. Евг.Вахтангова и было выполнено.

Но уже без меня.

И вот почему.

Забегая вперед, хочу упомянуть, что кроме вахтанговцев, пьесу "Олеко Дундич" приняли к постановке еще два московских театра, а именно: театр им. Моссовета под руководством народного артиста СССР Юрия Александровича Завадского (театр был эвакуирован в Казахстан, в город Чимкент) и театром Советской Армии, который был эвакуирован в город Свердловск.

Узнав, что я нахожусь в Омске, театр Моссовета вызвал меня в Чимкент, чтобы помочь ему осуществить постановку "Олеко Дундича". Поскольку у вахтанговцев работа была налажена, я выехал в Чимкент. Вскоре туда прибыл Завадский и взял на себя руководство постановкой "Олеко Дундича" и вместо назначенного на роль Дундича одного актера, которому по общему признанию, роль не давалась, Завадский

поставил Михаила Названова (известность которого по всей стране с этой роли и началась). Роль Ходжича была поручена блистательному актеру - Борису Оленину, роль цыганки Насти - неподражаемой Викланд, актрисе, на мой взгляд, необычайного таланта. Роль невесты Дундича – Галины – поручили Ирине Соколовой. Чудесную музыку для пьесы начал писать Юрий Бирюков.... и работа засверкала всеми цветами радуги.

А затем случилось нечто такое, в результате чего мне пришлось проявить себя в пьесе "Олеко Дундич" в необычной для драматурга роли, не только как одному из авторов пьесы, но и как постановщику спектакля.

                                                           * * *

Произошло это таким образом:

Неожиданно было получено тревожное сообщение из Ташкента, где в русском театре им. Горького тоже, оказывается, ставился "Дундич". Сообщили, что там скоро премьера и что из-за беспомощности постановщика, все предвещает полный провал.

Что было делать?

Во время войны Ташкент стал тем центром, где сосредоточилось множество эвакуированных предприятий, учреждений, высших учебных заведений, несколько военных училищ и даже военная академия им.Фрунзе и танковая академия им.Сталина.

Словом, во время войны этот город - столица узбекской социалистической республики, играл огромную роль и допускать в этих условиях даже малейшую небрежность в осуществлении постановки Дундича я считал просто преступлением.

Воспользовавшись тем, что Чимкент от Ташкента находится не очень далеко, я выехал туда и по приезде тут же явился в театр, где чуть ли не на следующий же день должна была быть генеральная репетиция, иными словам, театр был уже накануне премьеры.

Я не могу сказать, что мое неожиданное появление там было встречено радостно, скорее оно вызвало тревогу.

Однако, я подгадал явиться в театр к тому часу, когда обычно начинается репетиция и на правах одного из авторов пьесы, попросил разрешения присутствовать там.

Это вызвало еще большую тревогу, какие-то перешептывания, а затем со всякими оговорками и оправданиями мне было заявлено, что сегодня, собственно, ничего не намечалось, так как по расписанию у них, якобы, была намечена монтировка декораций, (это было вранье!), но поскольку я приехал, кое-что мне обещали показать.

И вот начали показывать...

Все, что я увидел, было так ужасно, так неправдоподобно, так глупо, бездарно и беспомощно, что на моем лице застыла улыбка, какой улыбаются только идиоты.

Однако, эта улыбка была ими понята, как улыбка радости, которую испытывает автор пьесы, когда видит, что исполнение того, что им было написано - действительно является "вторым" творчеством, которое кроме наслаждения ничего доставить не может.

А в моей воспаленной голове тем временем беспрестанно мелькало:

"...Что делать?!... Что делать?!... Как вести себя?!... Идет война, какой еще не видывал свет, гибнут миллионы людей... А здесь занимаются черт знает чем!... И еще довольны собой, как обезьяны!"...

Когда кончился прогон, я попросил собрать всю труппу. Разобрал по пунктам все, что было мне показано... заявил, что в такую годину так работать нельзя. А затем стал  крыть просто последними словами все сценические решения, до того я был потрясен тем, что мне показали. Естественно, моя почти двухчасовая речь вызвала чрезвычайное смятение... В заключение я напомнил, что буквально впритык с театром находится военная академия им.Фрунзе... и спросил, неужели у них хватает совести показать академии вот всю эту муру, которую они показали мне.

И закончил свою речь заявлением, что ни за что не допущу выпуска пьесы "Олеко Дундич" в таком виде в столице Узбекистана.

Сказав все это, я ушел из театра.

Утром меня разбудил звонок из ЦК партии Узбекистана, куда мне предлагали немедленно явиться к секретарю ЦК по пропаганде и где мне было сказано буквально следующее:

- ... Мы знаем, что вы смотрели прогон своей пьесы... Мы знаем все, что вы говорили... Может ли исправить художественный руководитель театра то, что он сделал?

- Нет! – ответил я.

- Могут ли другие режиссеры, которые работают в этом театре, кроме Я.А. Варшавского, исправить это?

- Они все хуже его, - и это известно...

- Какой же выход? 

И я ответил:

- Понимая целиком всю ответственность перед ЦК партии Узбекистана, я, автор, сам берусь поставить заново эту пьесу и гарантирую все, что требуется в такие дни.

Секретарь ЦК по пропаганде, услышав это, спросила меня:

- Вы это говорите серьезно?

- Только серьезно! - ответил я.

После этого она вышла на несколько минут из кабинета и, как я потом узнал, пошла к первому секретарю ЦК коммунистической партии Узбекистана Усману Юсупову. Затем вскоре вернулась, попросила своего секретаря соединить ее с директором и художественным руководителем русского драматического театра им. Горького и ровным, спокойным, четким голосом передала им по телефону решение ЦК о том, что постановка пьесы "Олеко Дундич" в таком виде, как она сейчас имеется, приостанавливается и ставить пьесу заново будет один из ее авторов - Александр Ржешевский.

Это было, я помню точно, в субботу.

В воскресенье, как обычно в театре бывает два спектакля и никаких репетиций.

В понедельник у театра, как всегда, выходной.

И вот во вторник, когда я пришел утром в театр для того, чтобы начать заново всю постановку пьесы "Олеко Дундич", я встретился с тем, что чуть не сорвало мне первую репетицию.

Я резко ликвидировал этот срыв и начал работать. А когда я закончил репетицию, актеры проводили меня бурными аплодисментами.

Для принятия моего спектакля, решением Всесоюзного Комитета по делам искусств была создана комиссия, председателем которой был С.М.Михоэлс, в комиссию входил также Месхетелли, ставший потом директором МХАТа им.Горького и руководитель комитета искусств Узбекистана.

А через полтора месяца состоялась премьера поставленной мною пьесы.

Тот, кто был в Ташкенте в это время, помнит, что делалось на премьере, на которой присутствовало все Политбюро ЦК партии Узбекистана во главе с Усманом Юсуповым... командование военных академий и т.д.

На следующий день во всех газетах Узбекистана от имен Правительства официально была объявлена благодарность театру за эту работу и мне, как одному из авторов и как постановщику этой пьесы.

Вы даже представить себе не можете, что было бы, если бы я провалил постановку своей пьесы...

А через неделю на одном из банкетов, куда я был приглашен, Усман Юсупов поднял бокал и, обращаясь ко мне, сказал:

- ... А теперь я попросил бы товарища Ржешевского помочь поставить "Олеко Дундича" в нашем Узбекском Ордена Ленина Академическом театре имени Хамза.

Я встал, поблагодарил за высокое доверие, заявил, что задание принимаю,.. и на утро явился в театр им. Хамза... и, как художественный руководитель постановки вместе с режиссером Каюмовым, приступил к выполнению правительственного задания.

А через два с половиной месяца в огромном летнем помещении театра им.Хамза - две тысячи узбеков восторженно бушевали на премьере пьесы "Олеко Дундич" и одним из самых талантливых исполнителей Дундича, какого когда-либо я знал – был ныне народный артист СССР  Шукур Бурханов.

Находившийся в это время проездом в Москве через Ташкент художественный руководитель МХАТа Николай Павлович Хмелев, которого я очень хорошо знал, был приглашен мною на премьеру.

Николай Павлович, посмотрев премьеру, сердечно обнял меня, поздравил и в разговоре с членом правительства высказал при всех самые высокие слова о пьесе и о постановке.

С чувством большой гордости я не могу не сказать и о том, что те военные академии, которые были в то время в Ташкенте, в дни уже завязавшейся на Волге величайшей Сталинградской битвы, а затем и во время битвы на Курской дуге, отправляя на фронт боевых командиров, которые проходили в этих академиях переподготовку, нередко перед посадкой в эшелоны, вели их в театр и показывали им поставленную мною пьесу "Олеко Дундич".

Как писатель, я горжусь тем, что имею прямое отношение к этой пьесе, которая триумфально прошла по всей стране в дни великой войны. Я как сейчас помню красочный плакат, на котором был изображен увитый лавровой веткой блестящий клинок. Так анонсировался спектакль "Олеко Дундич" в осажденном Ленинграде, где пьеса шла под бомбежками и под вой артиллерийских снарядов врага.

Эта пьеса шла на передовой в северном форпосте нашей страны - в героическом Мурманске... и командующий Северным флотом, блистательный адмирал Арсений Григорьевич Головко с восхищением отзывался о пьесе.

Словом, где только не шел в те годы "Олеко Дундич" – от Балтики и до Тихого океана – я ни разу не слышал ни одного плохого отзыва об этой пьесе.

Более того, я горжусь тем, что пьеса подняла целую бурю поисков, следов всего того, что имело отношение к жизни прекрасного героя не только в нашей стране, но и в Югославии. Она возбудила появление целой литературы об этом легендарном герое.

И никогда не забуду один день в Ташкенте.

Накануне отправления обратно в Москву прославленной военной академии им. Фрунзе, командование академии и политотдел устроили небольшой, но бесконечно теплый прием в честь пьесы "Олеко Дундич".

На этом приеме я услышал такие слова, какие я никогда не забуду... Затем начальник академии имени Фрунзе, генерал-лейтенант Веревкин - Рохальдский и комиссар академии - генерал-майор Мазепов преподнесли мне памятный адрес.

Забегая вперед, хочу добавить:

В 1946 году, когда Сталин поссорился с Тито, пьеса была снята и всякое упоминание о ней запрещено, так как герой Первой Конной был серб. Но люди помнили это имя, овеянное легендой из-за пьесы, может быть именно благодаря ей. В середине пятидесятых постановка была возобновлена.

В этом 1966 году исполнится ровно 25 лет - четверть века - со дня появления этой пьесы, которая идет и до сих пор.

Еще совсем недавно в газете "Советская культура" была помещена статья заведующего идеологическим отделом ленинградского обкома. В ней говорилось, что большим подарком к празднованию 48-й годовщины Великого Октября явилась постановка в Ленинградском ТЮЗе пьесы "Олеко Дундич", а в журнале "Нева", в большой статье, посвященной тому же театру, рассказано о том, с каким успехом идет сегодня в этом театре пьеса "Олеко Дундич", там есть даже такие слова:

«... И вот уже летят в театр первые весточки - на школьных переменах играют «в Дундича», как отцы сегодняшних ребят играли когда-то «в Чапаева».

                                                 ***

ВОТ ПОЧЕМУ НЕ БЫЛО УПОМЯНУТО НАЗВАНИЕ ЭТОЙ ПЬЕСЫ в той гнусной заметке в "Литературной газете", которая положила начало систематической травле меня. Эта травля вскоре привела к исключению меня из Союза Писателей, якобы за бездеятельность. В начале 1953 года в обществе возникла известная напряженность, начавшаяся с «дела врачей». В каждом ведомстве стали искать виновных. И мои преследователи решили застолбить свою версию о моей «бездеятельности».

Надо сказать, они выбрали подходящий момент. Поскольку эпоха немого кино, в которой шли мои фильмы «В город входить нельзя», «Простой случай», «26 бакинских комиссаров», - эта эпоха как бы «исчезла» за трагедией «Бежина луга». Все помнили «долбеж» в Колонном зале Дома Союзов. С тех пор прошло не так уж много времени – около пятнадцати лет. Кроме того, на критике «Бежина луга» и теории «эмоционального сценария» в целом многие деятели слепили себе докторские и кандидатские диссертации. Разве мыслимо было в то время опрокинуть такой тяжелый жирный пласт? *

* Позднее фильмы «В город входить нельзя» и «26 бакинских комиссаров» былипризнаны классикой советского немого кино. В конце 60-х годов отыскались чудом сохранившиеся срезкиотдельные кадры фильма «Бежин луг». Изних, в точном соответствиисо сценарием А.Г. Ржешевского, смонтировалифотофильм. Его показстал событием в культурной жизнистраны, которое осветилигазеты. Прошло сообщение и по ТАССу. Но это случилось черездесять лет после смертидраматурга (прим. ред.).

        

         А театральный период творчества как бы закрыли «Дундичем», о котором в тот момент нельзя было упоминать. И вроде бы ничего другого не осталось. Пьеса «Товарищи и предатели» шла на сценах театров Москвы и Киева в начале тридцатых годов, то есть давно. Пьеса «Всегда с вами», триумфально прошедшая в Ташкенте во время войны, перекликалась тематически с симоновской «Жди меня». Что же тут удивительного? Тема женской верности, особенно в лихие времена – тема вечная. Ее решение может быть разнообразным, но принцип «конкурентности» в какой-то мере сохраняется. Поэтому Комитет по делам искусств, руками симоновских клевретов, запретил театрам Москвы включать пьесу «Всегда с вами» в репертуарный план.

         Близость к властным рычагам в те времена сильно определяла облик литературы. Я, в этом смысле, был всегда от власти далек. Словом, в тот момент и защищаться-то было нечем. По версии Симонова и Софронова получалось, что я действительно ничего не сделал. И они это с пеной у рта доказывали на Президиуме, когда меня исключали. Докладчиком был Софронов, содокладчиком Симонов. А я смотрел на Фадеева, который мне был даже по писательски интересен. Недавно вышедший из очередного запоя, он старался держаться преувеличенно твердым, но не глядел в мою сторону.

         Я понимал: ну больной человек… очень больной. Но ведь Чехов был болен неизмеримо серьезнее. Годами он буквально обливался кровью. Но почему тот гений в тяжелейшие годы своей жизни, в самые испепеляющие дни своей страшной болезни… был так благороден. А этот?

         Прежде мы часто встречались дружески, когда у него не было запоев, и он нуждался в обществе. У нас было много тем для обсуждения – не только литература, но и наша юность, которая мужала в гражданской войне.

         Но однажды, в доверительной беседе я спросил у Фадеева, отчего из Краснодона идут упорные сведения, что главным руководителем «Молодой гвардии» был Виктор Третьякевич? В Краснодоне многие свято чтут его память. А родители отчаянно бьются, чтобы восстановить доброе имя сына, который выведен в романе под именем предателя Стаховича…

         - Что ты опять напутал, Саша? – спросил я.

         Он медленно повернулся.

         - Почему «опять»?

         Я напомнил об известном факте, когда в романе «Разгром» трус и негодяй Мечик носит фамилию человека достойного и уважаемого на Дальнем Востоке. Я готов был услышать объяснение в случайности, совпадении, забывчивости. Забегая вперед, скажу, что после самоубийства Фадеева, в «Литературке» было опубликовано его письмо, взятое из архива и адресованное одному знакомому на Дальнем Востоке. В письме Фадеев размышлял о том, что надо будет в какой-то форме объяснить ту неточность, из-за которой Мечик, все еще живой и здравствующий, был заклеймен в романе «Разгром», как человек, имя которого должно быть покрыто позором.

         К сожалению желание это было высказано Фадеевым через тридцать лет после выхода романа. Впрочем, оно так и осталось желанием.

         Письмо не было отправлено.

         Ну а история с руководителем Краснодонского подполья, который представлен в романе «Молодая гвардия» предателем, была совсем недавняя. Я слышал своими ушами рассказ негодующих краснодонцев, которые защищали Виктора Третьякевича,

говорили о его героизме и резко осуждали запутавшегося автора романа, из-за ошибок которого покалечены судьбы достойных людей.

         При этом рассказе присутствовали и другие писатели.

         Тогда я еще не знал, сколь болезненным для Фадеева был этот вопрос. Ошибок он не любил признавать. Он ничего больше не ответил. Только взглянул. И вмиг былая дружба обратилась в лютую ненависть.

         А в скором времени последовала первая акция «Литературной газеты» против меня.

         Но ведь кроме Фадеева были в руководстве Союза писателей и другие люди, которым известен мой долгий путь в литературе. Знал об этом прекрасно Симонов. В молодости нас считали приятелями. Однако, именно он, став главным редактором «Литературки» напечатал клеветнические заметки, в которых перечеркивался мой творческий путь.

         Впоследствии я часто думал, что, конечно не Сталин запретил пьесу «Олеко Дундич» из-за ссоры с Югославией, как мне внушали, а все те же руководители Союза писателей, которые любили вождить и выставлять на публику прежде всего себя.

         Тысячи людей знали и помнили пьесу «Олеко Дундич». И я горжусь, что являюсь соавтором этой пьесы, которая шла в театрах страны всю войну. Даже издана отдельной книжкой, когда была позарез нужна – в грозном 1942 году. И сейчас – вот уже третье десятилетие идет на сценах многих театров страны.

         …Когда я вышел из Союза писателей после исключения и встретился с женой, которая ожидала меня, я ей сказал, что уже иду прямо… к яме… а затем попросил ее записать адреса и телефоны тех людей, которые может быть помогут ей тогда, когда меня уже не будет в живых…

<<на главную

Hosted by uCoz